Болеслав Лесьмян - Запоздалое признание
Сумерки
Мрака первым валом
Крыши залиты.
В окнах тьма – и алым
Блеском солнца палым
Светятся цветы.
Нас поодиноку
Думы развели…
Коль слова без проку,
Мне ладонь под щеку
Молча подстели!
Так потусторонним
Души замглены,
Что слезинки роним
К сновидений доньям,
Хоть не верим в сны!..
Во сне
Мне снишься вчуже. Только сверк
Бессмертия во мраке.
Летим туда, где свет померк.
Бог, тьма – и буераки.
И ты нашептываешь мне,
Полетом разогрета:
«Я рядом, рядом – но во сне!
Так помни же про это…»
Я помню… Я лечу вдогон.
Мои дороги круты.
О, как же труден этот сон!
О, где же наяву ты?
Сговоренной ночью
Сговоренной ночью, как совсем стемнело,
Шло ко мне украдкой лакомое тело.
В радостном бесскорбье – шагом потаенным —
И оно с тобою было соименным…
Глянуло дорогой в дни, что отлетели,
И легло со мною в холоде постели —
И легло со мною для моей отрады,
Чтоб его измаял – и не дал пощады!
Льнуло мне в объятья – пахло предалтарно —
Было неприкрыто – было благодарно.
В темноте – и в неге – на последней грани
Млело преизбытком недоумираний.
Если были чары – только чары плоти,
И в самоотчете – привкус безотчетий,
Только эти дрожи – поробку и смелу —
Без которых тело – непонятно телу.
Романс
Я все же пою, хоть поется несладко!
Он был нищеброд, а она – христарадка.
Они полюбили средь уличной пыли
И жалкую тайну от мира хранили.
Веселая майская ночь оборола —
И сели вобним на ступенях костела.
Она вперемежку, согбенно и снуло,
Несла к нему губы – и корку тянула.
Вполсонках делились под мреющим небом
То хлебом, то лаской, то лаской – то хлебом.
И так утолялись под сенью церковной
И нищенский голод, и голод любовный.
Тебе – вразумленье, рифмач дальнозоркий!
Но нет у него ни подруги – ни корки.
Запоздалое признание
Я люблю твоей радостью поднятый гам
И твоими глазами увиденный взгорок;
Мне так дорог твой смех, что не ведаю сам,
Как же раньше он был не знаком и не дорог.
Заскрипит в половицах, застонет в саду —
Мне шаги твои чудятся в скрипе и стоне,
И бросаюсь к тебе, и тебя не найду,
И мерещатся мне то уста, то ладони.
Набухает слезами небесная высь —
И взывает к тебе, и дозваться не в силе…
Ты сюда не вернись, никогда не вернись —
Но молись обо всех, кто тебя не любили!
«Полюбить уж пора бы ту пустошь за домом…»
Полюбить уж пора бы ту пустошь за домом,
Небом хворую стаю, деревья с надломом
И забор, потерявший в беде столько досок,
Что упал на лужайку – стремянки набросок.
Полюбить уж пора бы тот вечер за долом,
Сад умерших соседей с плетнем невеселым
И потемки, украдкой дарящие негу
Еще прежде, чем грезы упрячут к ночлегу.
И пора бы, как нищий – оглодыши корок,
Подбирать прозолоты с напуганных шторок,
И, вдвоем забывая про смерти осклабы,
Нам сидеть и не плакать – не плакать пора бы!
Невозвратные сумерки
Розовеют в закате сухие листки…
Прокатила телега. И сон задушевный
Так же катится в темень, колесно-распевный.
У нахохленных туч – беготня взапуски!
Что осталось от Бога – то в небе затлелом.
О, поверить в Остаток и в вере коснеть!
Со звездою помериться вещим уделом,
Серебриться о чем-то, что сбудется впредь…
Иль, впивая всю грусть, сколько есть в бытии,
На снежистых горах добелевшую к муке,
Отыскать две руки, без грядущего руки,
И потом целовать их, не ведая – чьи…
А когда целовал их в весенней морочи,
Разве знал я тебя? И была ты иль нет?
Но любил твои трепеты, душу и очи,
Целый свет – и уста – и опять целый свет!
Тот
Сад, лоснистый от соков, грустит своей тенью,
Ибо травы тягчатся лазорьем разъятым —
А еще мотылек, ополченный арватом,
Сгинул в битве с безмерьем, что пахнет сиренью.
Помнишь юности чары, что мира смелее,
То бездонье весны в небосиней оправе?
И как нашего тела алкали аллеи?
Мне все видится ясно, как будто бы въяве!
Разве не было там наших лодок раската?
И распахнутой нами в замирье калитки?
Это все пережито – и мы пережитки…
Но забыть не могу все, что было когда-то!
Продолжаюсь я тот – не вместившийся в плаче —
И напрасно шагавший в безбытные светы!
И все тем же огнем мои ласки горячи…
И ища этот призрак, прильнула ко мне ты.
Но и призрачен тот не совсем без остатка —
Он родится опять на кострищах и в дыме!
Если ты поцелуешь забвенно и сладко,
Тот во мраке проснется – шепча твое имя!
Лунные сумерки
В этом холоде луны,
Серебристом за сусалью,
Тропы к смерти спрямлены
И лукавы – к беспечалью.
Там когда-то до зари
Светлый пир водили боги:
Было два – и было три
В ныне брошенном чертоге!
Нам остался их разлет,
Сердца злая перемена,
Да молчанья прозолот —
Да серебряная пена…
Сам туда бы я хотел —
И тебя позвал туда же!
Не хватает наших тел
Мне на тамошнем пейзаже!
Нашей кровью дышит мгла,
Кровь бежит подземным стрежнем…
Спят усталые тела —
Спят, не ведая о прежнем…
Девица
Двенадцать братьев, веря в сны, своей мечтой стучались в стену,
А за стеной девичий плач о доле жалобился тлену.
И полюбился этот звук, родился домысел о Деве,
И самые изгибы уст чертились в гибнущем напеве.
Твердили: «Плачет – значит, есть!» – а про другое промолчали,
И обкрестили целый свет – его задумчивые дали…
Они за молоты взялись, ударили по гулким плитам —
И каждый молот в темноте сливается со стенобитом.
«Скорее камень сокрушим, скорей поборемся с заклятьем!» —
Двенадцатый взывает брат к другим одиннадцати братьям.
Без проку оказался труд, натуга мускулов – без проку.
Самих себя – своей мечте они отдали на мороку!
Ломило грудь, крошило кость, за жилой надрывало жилу…
И все, погибнув заодно, в единую легли могилу!
Но тени мертвых – Боже мой! – из рук не выпустили молот!
Он по-иному, но опять стучит в стены загробный холод…
Он ломится, и вторит гром его размаху и паденью!
И каждый призрак в темноте сливается с бесплотной тенью!
«Скорее камень сокрушим и Девий приговор отменим!» —
Рекла двенадцатая тень к другим одиннадцати теням.
Но даже им не стало сил, а морок теням не подмога;
И тени умерли опять – ведь смерти никогда не много…
Ее не много – и не той, какую просят, умирая!..
Исчезла суть – и след заглох – и приняла земля сырая!
Но молоты – о Боже мой! – они, наперелом законам,
Теперь и сами по себе в застенье ломятся со звоном!
Колотят в мрак, колотят в блеск, обмылясь потом человечьим,
И каждый молот в темноте слился с небесным бесконечьем!
«Скорее камень сокрушим, девичью смерть переморочим!» —
Гремя, двенадцатый из них взывал к одиннадцати прочим.
И рухнул камень, грянул гром, долину эхом облетая,
Но ни Девицы, ни души, а только – пустота пустая.
Ни чьих-то глаз, ни чьих-то уст! Ни чьих-то судеб в гулком громе.
Был только голос – только он, и не было ни йоты кроме!
Был – только плач и только скорбь, и мрак, и страшная примета!
Таков уж свет! Недобрый свет! Зачем же нет иного света?
Пред грезой, лгавшей наяву, и чудом, канувшим в пустоты,
Легли все молоты рядком почить от праведной работы.
А ты над пустотой трунишь и не идешь своей дорогой.
Тебя не тронет – эта тишь, но ты и сам – ее не трогай!
Джананда
Шел Джананда в лесу, где бываю я дремой.
Пробирался на ощупь – дорогой знакомой!
Змеи вснились во блеск, пустоту испятнистив,
Слон громадился в чаще, темнея средь листьев.
Обезьяны, вварясь в неопрятное пламя,
Орхидею-обморыш хлестали хвостами;
Леопардову шкуру проплавили дырья,
А бельмастые очи ютились в замирье;
Где текли муравьи, словно струйка из раны,
Пахли свежие смирны и пахли лаваны.
Задыхается вечность! Все пусто пред глазом!
И замирье и мир обездвижели разом.
Не скрипели кусты, бесколеились травы,
Безголосились птицы, немели агавы.
Тишина от небес, а другая – от чащи —
Тишина с тишиною – немая с молчащей…
А Джананда вполсонках прогалину встретил,
Там девицу приметил… И снова приметил…
Она длила в траве неразымные дрожи.
Ворковал ей павлин, в коем образ был Божий.
Это Индра покинул прабытную осень,
Чтобы в очи ей вылить пернатую просинь!
В птице прятался наспех, почти что случайно,
Как смутнеет в догадке тревожная тайна, —
И пушистился к шее, нашептывал в ухо,
И ему отвечала девица-шептуха.
И она рассмеялась всем солнечным светом —
И ладонями слух замыкала при этом;
Разговоры текли средь молчанья лесного,
Но Джананда из них не расслышал ни слова.
Потемнел он с лица и завистливолице
Порывался душою в павлина всмуглиться!
А как сыпкие косы прилетыш расклюнул,
Взял Джананда стрелу – и в чело ему вдунул!
И, едва различимый во теле во павьем,
Всполошился тот Бог – и порхнул к разнотравьям.
А стреле подвернулась иная разжива,
И девица упала – о дивное диво!
Индра оземь хватил оперение птичье —
И по свету пустил – и сбледнел в безграничье —
И взывал к белу свету в великой оскуде:
«Ведь себе воплотил я лилейные груди!
Ведь меня поразил сей удар окаянный!» —
И бедро обнажил с продолжением раны…
А оно было цветом небесных верховий:
Черешок синевы и головка из крови.
«Ты сожги ее там, где явился я деве,
Где сновал твою долю еще не во гневе.
Кто же деву сыскал средь твоих упований?
Кто напухлил ей губы и выснежил длани?
Божествея из радуг безумием духа —
Кто ей имя твое наговаривал в ухо?
Кто учил ее впрок и любви, и печали?
Ты и в лес не вшагнул – а тебя уже ждали.
А теперь предпочел ты разгребывать в гробе,
Что тебе насудьбилось в павлиньей утробе.
Ты, поземыш, на Бога хотел покуситься!
Только Бог отлетел! – И погибла девица!» —
Жизнь и смерть оглядел он в холодном защуре —
И пропал! – И безбожье осталось в лазури!
И павлиньи подвывы – и тишь без раздыма…
А кто зрел эту тишь – убедился, что зрима.
И Джанада глядел на останки девичьи
И подумал: «Девичьи рука и обличье…»
И подумал вдогонку: «Ее – это тело.
Где ж теперь это время, что прежде летело?
Сколько ж надобно было любви и тревоги,
Чтобы деву утратить на полудороге?
Сколько надобно Божьего, сколько павлинья,
Чтобы в мороке сталось такое бесчинье?
Если б тело пернатое Бог не подкинул,
Только Бога сразил бы я! Бог бы и сгинул!
А теперь не пойму – так склубились две дали, —
Умерла за Него, умерла за себя ли?
Так два кружева этих сплелись перед взором,
Что погибель – ошибкой, а та – приговором!»
И не ведал Джананда в раскаяньи строгом,
Был ли Бог тот павлином, девица ли – Богом,
И стрелы острие наводили лукаво —
Или пав не без Бога? – Иль Бог не без пава? —
И пришло это все – из каких судьбоделен,
Кто тут любит – кто гибнет – и кем он застрелен.
Крылатый день