Болеслав Лесьмян - Запоздалое признание
Кукла
Мои бусы к замирью скользят, будто змейки;
Складки платьев моих, как могила, глубоки.
Я люблю этот лак духовитый и клейкий,
Что румянит мне смертью бесцветные щеки.
Я люблю, если мир задневел светозарно,
Я ложусь на ковра расписные узоры,
Где невянущий ирис, бесплотная сарна, —
И пылится мне вечность из плюшевой шторы.
Я девчонке мила тем, что нет меня въяве;
И когда из безбытья к ней на руки сяду,
Что-то мне говорит – и, почти не лукавя,
Ожидает от куклы услышать тираду.
Ворожит мне с ладони, что в месяце мае
К занигдетошним странам сумею шагнуть я —
И, бродягу юнца по пути обнимая,
Обниму вместе с ним бездорожье-беспутье.
На земле и на небе – мне надо беспутий,
Чтоб, когда у судьбы окажусь я опале,
Удалось перебиться уже без печали —
Без надежды – без смерти – без собственной сути.
Я почти Гуинплен. Я смеюсь до покату.
Я читала ту книжку: хозяйка-разумка
Обучала читать так, как учат разврату,
Я полна новостей, как почтовая сумка.
Сочиню я роман со своей героиней —
С Прадорожкой, ведущей к прадревней Прачаще, —
И укрыла там кукла в трущобе молчащей
Свою тминную душу и облик без линий.
И зовет беспрестанно то Папу, то Маму:
«Мама» – это о смерти, а «Папа» – о гробе.
Над кормушкой пустот свои сны узколобя,
Усмехает уста, как разверстую яму.
И прикатится к бездне моя Прадорожка,
И покончит с собой, как велели туманы…
Занапастится кукла, смешливая крошка,
Ничего не останется – только тимьяны.
Так на что же писать? Сказки вышли из моды,
Словно фижмы из радуги!.. Надо молиться…
Посерела душа, и серы огороды…
Ну а мне еще есть – кукляная больница!
В прободенную рану мне вляпнут замазки,
Налощат мне губу тошнотворным ухмылом —
И поставят в окне, чтобы милым-немилым
Я прохожим стеклянные строила глазки.
Упадет мне цена, позабудут о куклах —
И, когда уже мрак преградит мне дорогу,
Две ладошки моих, по-черпачному впуклых,
Протяну к не за куклу распятому Богу!
Он поймет, – сквозь ухмылку – как трудно, как сиро
В это как-бы-житье выходить на просценок, —
И к бессмертью на пробу возьмет за бесценок:
За единую слезку загробного мира!
Актеон
Удалец Актеон: он в бору среди пиний
Подглядел за плывущей по влаге богиней —
И, деревья на бога ощерив стоигло,
Обернула оленем – и карой постигла!
И набросились псы, и терзали, как зверя:
Между многих потерь – и такая потеря!
Прикрывал он без проку ненужное тело,
Смерть науськала свору – и так одолела…
Сотоварищей звал и протяжно, и громко —
Но с лесной глухоты не скололась и кромка!
И не вызнал никто из надсаженных кличей,
Что не зверь, а душа оказалась добычей.
Все на свете ослепнуло к пресуществленьям!
И родившийся богом – погибнет оленем!
Я и сам был иным. Я был золото-золот,
Да побил позолоту полуночный холод!
И друзья, и мечты – были все златоглавы,
А сегодня мечтать стерегусь, как отравы!
Я подглядывал Господа в злую годину —
И я стал человеком – и гину, и гину.
И покаран я тем, что, не видя дорогу,
Волоку это тело к небесному Богу!
И чужда эта смерть, что мне дышит на плечи,
А хочу я – своей, не хочу – человечьей!..
Эта душная плоть – что глухая сермяга,
Я завидую тем, кто расхаживал наго!
Этот голос – не мой, ни распевы, ни крики;
Я завидую тем, кто давно безъязыки…
И не в собственном платье, не в собственной коже,
Не собою ложусь я на смертное ложе!
И, с оленьим зрачком в кровянистой полуде,
Я беспомощно гибну – я гибну, как люди!
Алкабон
Жил да был Алкабон. Если был, так уж был!
Вывораживал мир из тумана.
Пустоту своей жизни волок, что есть сил!
Рвался сердцем горячим
К тем подкрышьям-чердачьям,
Где милела ему Курианна.
Он карабкался вверх. Уж дурак, так дурак!
В золотистую морочь – уныра!
И гляделся во мрак, и вперялся во мрак,
Где любовная ласка
Улежалась так вязко —
Словно сослана с целого мира.
Да как стукнется в дверь! Если в дверь, так уж в дверь!
Кто стучался – тому и улыбка!
Там была Курианна. Кто хочет – поверь…
И ко плоти пресладкой
Льнуло каждою складкой
Легковерное платье-облипка.
Полыхали уста! Где грешно, там грешно!
Был проворен, как вихорь на жите!
С Курианной, с кроваткой – сливался в одно
И затискивал хватку,
Чтоб ее и кроватку
Умыкнуть для навечных соитий.
Он ласкал ее тело. Уж верно – ласкал!
И его приняла, как могила!
Знала страсти раскал, знала страсти оскал,
И в своем запрокиде
Голосила «изыди»,
И пугалась любви – и любила…
И звонил ей снегирь. Это верно – снегирь!
Было все непосильно и ново…
Кровь захлынулась вглубь – и расхлынулась вширь!..
Так вживалась на ложе
В эти чары и дрожи,
Что погибла, не молвя ни слова.
А виною – чердак! Это правда – чердак!
Из-под крыши – за вечным забвеньем!
Небо слышало хохот, земля – только шмяк.
Смерть пришла из-за дола,
Его душу вспорола,
Как мешок с драгоценным каменьем!
И песком золотым – это верно, песком! —
Что напутствует в миг угомона —
Ангелочком, звездою и хлеба куском —
И пчелой-медуницей,
Этой Божьей ресницей, —
Разлетелась душа Алкабона!
Во дворце спящей царевны
Королевна пряла – и ладонь укольнула…
Сон ползет по дворцу, как зараза с болотин…
Вязы кудрятся памятью прежнего гула,
Мотылек над колодцем совсем бесполетен.
И, зрачки аметистя, а после бельмастя,
Кот приластился к ларю, где сотня жемчужин;
Пес улегся в калачик негибнущей масти,
Только дрожью хвоста от людей не отчужен.
Гарь на кухне застыла кудрями плюмажа,
И бездвижный стряпун простирает куда-то
Золотой чугунок, где безбытье и сажа
Приварились ко дну, словно два панибрата.
И жена его, стиснув в руке поварешку,
Спит душой – в безграничье, а телом – у топки
С той поры, как решила при взбрыках похлебки,
Что любовь – наяву, а стряпня – понарошку.
И, их всех величавей и ветхозаветней,
Пара тетушек сделалась парою статуй,
Когда тетя седая другой, седоватой,
О своем короле рассказала полсплетни.
И властитель, неловкий в любовной сноровке,
Обнимая служанку в пустой аванзале,
Навсегда деревянится в самом начале
Поцелуя, подобного птичьей поклевке.
И портрет прямо в прошлое голову свесил;
И, приняв королеву за свой подлокотник,
Паж вломился в забвенье просиженных кресел,
До чего и всегда был великий охотник…
И на пурпурном ложе, в своей почивальне,
Вспоминая о скальде и о менестреле,
Как бы сходу прожив то, что близко и дальне,
Королевна впласталась в забвенье постели.
И она, тем прекрасней, что это без толку,
Улыбается мира надсаженным прытям,
И, себя в праперину загнав, как иголку,
Все свое бытие прикрывает – безбытьем.
Мартын Свобода
Снеговая лавина, обидев природу,
Как-то скинула в пропасть Мартына Свободу.
И он падал, безумствуя косточкой хрупкой,
И ударился – духа последней скорлупкой.
Думал, муку поборет он чохом да чихом,
Обнизавши ее человеческим жмыхом.
И ладонь в нем торчала, как ножик над булкой!
И пластался то молча, то с гулкой поскулкой.
И лишенные формы людские ошметки
Наконец доползли до девицы-красотки.
Парой губ, что пропахли скалой и бурьяном,
Он себя называл, чтоб не быть безымянным.
Избочилась на поползня, молвила колко:
«Не пугай мне цветы, ухажер-костомолка!
Одкровавься на небо искать себе дома!
Ну а мне твоя кличка – уже не знакома!»
И тогда говорит ей Господь с небосвода,
Что пред нею Мартын, по прозванью – Свобода!
И бледнеет, и молвит: «Грехи отпусти нам,
Только мне это мясо – не будет Мартыном!»
И приблизил Господь к нему бездну-могилу,
Чтобы бедному телу там было под силу.
И, любимой своей не придясь полюбезну,
Безымянное тело – отхлынуло в бездну.
Ядвига
Тень за тенью мчит вдогонку, за шишигою – шишига:
Разрыдалась в чащобе нелюбимка Ядвига.
«Я неласканое тело лучше выброшу собакам,
Чем любви не узнаю хотя бы с вурдалаком!»
Тут как тут червяк из грязи выползает кольцеватый:
«Тебе надобно ласки? Так нашла ты, нашла ты!»
Оглянулась на дорогу, за дорогой – хмарь сплошная.
«Лишь тебе, червячине, в целом свете нужна я!»
Ей постель была – из дерна, подголовье – из булыжка.
Разроняла слезинки – все, что было добришка.
«Ну – ласкай же! Без пощады! Вся твоя – твоя приблуда!
Не затем я в чащобе, чтобы выйти отсюда…»
Ветерок трепал ей плечи, перескакивал на горло.
Обмирала Ядвига, червя счастьем расперло.
Морду властил и воблазнил в эти груди, будто груши,
Аж Ядвига обмякла и стенала все глуше.
Кровь ее в ушах заныла погребальным дальним звоном:
Это смерть ворохнулась в существе обреченном.
«Я не тот, кто сторонится с хворой кровушкой любавы:
Мне сгодится, сгодится даже остов трухлявый!»
Доласкался, дозмеился самых косточек до недра —
Никого не голубил так несыто и щедро!
Не дознаться, что за шумы в ту минуту отшумели, —
Но скелет испростался, белым-белый, как в меле!
И по-майскому свежели чаща, роща и расстанок:
Дело делалось в мае – вот и всех-то приманок.
А в лесу толокся ветер, хрущевел промежду сучьев —
И скелетина вспряла, кулаки закорючив.
«Где же, червь, мой путь на небо – что обещан, что дарован?»
Тот же глянул – и только: не нашел, видно, слов он.
«Молви, знает ли Всевышний про житье горчей полыни?
И на небе Он есть ли – или нету в помине?»
Тот усищами подергал, принюхнулся к белу свету —
И вильнулся, что нету, ибо попросту – нету!
И ко сну, который вечен, примостив щеку несмело,
Заглянула в загробье, там же – небыть кишела!
Там же – падально зияло все от высей до подмостий!
И ощеренным плясом понеслись ее кости…
Шмыгоньи Явронь