Микола Бажан - Стихотворения и поэмы
ЧЕТВЕРТАЯ ВАРИАЦИЯ
От крика, от муки, от острых взглядов соседских,
от голосящего дыма, от тиши соседских халуп,
от голых досок стола, выскобленных до блеска,
где недавно лежал его приодетый труп,
от пения, ладана, властной латыни,
крахмальных брыжей священника, сурового старика,
от толчеи, когда в покрашенной домовине
виднелся обшлаг его синего вельветового пиджака,
от себя, от двора, от дома,
от боли, от бездны, от тьмы
без слова, без слез, без препоны,
без пастырей и родни,
чтоб — я и бог, только мы одни,
только мы одни, одни мы.
Над памятью и над светом, над горем и над людьми,
непокорная их заветам, неподвластная их тревогам,
со злой сухою слезой, как пред запертыми дверьми,
стою перед ним, немым, зазря замученным богом.
Нет, не дойдешь до него по ровным ступеням храма,
по доскам глухого гроба,
по наставлениям падре.[89]
Лезь сквозь неведенье,
тьму —
люто, босо, упрямо,—
лезь сквозь горе, жажду и злобу,
лезь, раздирая нутро, лезь, выдирая патлы,
поднимись и пади,
подкрадись и пади,
пресмыкаясь, ползком перемеряй простор,
до вершины горы доползи, добреди,
где обгрызенный крест грубо руки простер.
К тебе ползу я, мой боже,
за правдой и местью ползу,—
неужто ты глянуть не можешь
на черное горе внизу?
У райского стану порога,
тебе закричу в вышину,
кому расскажу, кроме бога,
безвинную нашу вину —
про голые жесткие доски,
убогую нашу постель?
Про роскошь имений баронских
на сто километров отсель?
Про дула его пистолетов,
нацеленных в нас, бедолаг,
когда он однажды летом
ввалился в батрацкий барак?
Про то, как мой муж за строптивца
с тех пор по округе прослыл?
Про то, как наемный убийца
в живот ему пулю пустил?
Я всё расскажу тебе, боже.
Всё. Всё. Всё.
Пусть землю, как брачное ложе,
ярость моя сотрясет
и перетряхнет, перенижет,
перевернет бытие.
Должно подняться и выжить
одно упорство мое…
Как утопленница, теченьем прибитая к пристани,
у столба, увитого тернием, возле рукастого
пала она и умолкла — раздета, расхристана,
молча лежала — не голосила, не плакала.
А вокруг нее — никого нет на тысячи, тысячи
верст, и годов, и дорог, и просторов, и пустошей,
только она, только крест, и бездонная высь еще,
и одиночество, и пустота стерегущая.
Так одиноко упала она на обочину,
страшно одна в глухоте, в пустоте, в унижении:
руки распятья давно древоточцем источены.
Руки погибли — страшно ее приближение.
Пусть будет так! Навеки этот мрак.
Навеки пустота. Навеки темнота
Тень креста.
Будет так.
Будет так, взметнется, грохнет громами, разыграется,
заревом разбушуется, маревом раскачается,
трепетом перенижется, всполохами и тенями,
ярым искристым гоном, словно гроза безмолвная,—
и я восстану тогда и пойду голубыми ступенями
вверх по райским полям, я, озаренная молнией.
Надо в гору идти, через силу в немом исступлении,
каждым нервом стремясь, рваться жилкою каждою,
а ступени круты, трудно стать на ступени мне,
вдруг уйдут из-под ног — я над пропастью страшною.
Я на месте топчусь, борюсь с тоскою смертельною,
я срываю одежду, поднимаюсь голая в замети,
и летят вокруг меня зори, люди, видения памяти,
и не глянет никто, и вослед мне никто не оглянется,
и не видит, не знает никто моего потрясения,
а дорога уходит назад, и всё тянется, тянется,
и уводит, уводит от памяти и от спасения.
От замерзших ступеней, от пальцев, закованных в лед,
до смятенного мозга, ошпаренного сновиденьем,
поднимается тьма, словно воды протухших болот,
и мой мир заполняет ползучим болотным растеньем.
Я бескрайно тону — ни зацепки, ни смерти, ни дна,
неизбывна, бездонна болотная глухомань,
и разверзается вышина,
кто-то молвит: «Женщина, встань!»
Кто ты, русобородый? Кто ты, ласковорукий?
Как ты ко мне явился? Ты не сошел ли с креста?
Дай обопрусь на тебя, вырвусь из смерти и муки.
Вот отходит усталость. Лопается глухота.
Кто ты? Просто ль свидетелем вдовьей доли злосчастной
или несказанным чудом встал на моем пути?
Так по-мужски неловко, так необычно властно,
так по-старинному просто: «Женщина, встань и иди!»
Встану, пойду. Забуду сирость серых тропинок,
кручи голгоф, по которым лезут те, кто бессилен.
Встану. Взгляну на тебя. Латаные ботинки,
крытые красно-рыжей пылью серных плавилен.
Синий пиджак из вельвета, схожий с мужниной курткой,
а на ладонях мозоли от обушка и лопаты.
Верю тебе, человек, светлый, сильный и кроткий,
ты услыхал молитву, ты, а не тот, распятый.
Верю, пойду. За мною только кресты и могилы:
гневно кричат могилы, страшно молчат кресты.
Дай же мне, человек, часть от твоей силы,
чтобы я встать сумела и за тобой пойти.
Встану, пойду, увижу, как ты идешь полями,
как ты приходишь в город, на площадях встаешь,
как говоришь с людьми невыдуманными словами,
чтоб причаститься к правде, чтобы узнать, где ложь,
чтоб нераспластанным чревом, прячась, ползти тропою,
чтоб с тобою вместе быть близ людского жилья,
чтобы пустую похлебку мы поделили с тобою,
чтоб твои ноги омыла я из лесного ручья.
Будут тебя тащить в их грязные трибуналы,
будут лгать, и бесчестить, и возводить брехню,
будут стрелять в тебя, как в моего стреляли,—
выбегу перед тобою, телом от пуль заслоню.
Видишь — я встала. Видишь — горы у наших ног.
Вот лежат перед нами крестовины дорог.
То не твое распятье. Кто ты? Кому родня?
Слышишь, кампаньо![90] Из праха ты подними меня.
Дай о плечо опереться, вновь я стану тверда —
может, и впрямь, кампаньо, ты спустился с креста?
Может, под мятым беретом, сдвинутым вправо, вбок,
видно, где след терновый смуглый твой лоб рассек?
Вот ты идешь сквозь чащи островом бедных людей,
старыми башмаками топчешь глину полей,
рыжую пыль плавилен, серую пыль нужды.
Боже, как пересохла наша земля от беды!
В треснувший камень Этны вбиты твои следы —
выведи нас из пустыни и к живым приведи.
Цепкие травы Сицилии тебе помешают идти,
дикие острые тернии будут стоять на пути,
схватит шиповник за руки, веткой ударит лох,—
пылью и потом покрытый, рядом идешь ты — бог!
181–186. УМАНСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
1
«ИСКРА»
Летом 1903 года в подпольной типографии в городе Умани были напечатаны № 41-й и 43-й ленинской газеты «Искра».
Конец поездке.
Суховей
метет, гоняет пыль без устали
и сор в лицо швыряет ей,
свистит, скрежещет и безумствует.
Он гнет кусты, взметая шлях,
бурьян ломает, ветки клонит,
колючую пылищу гонит,
на взмах наслаивая взмах.
Он гонит прах,
летучий прах,
над составами, над водокачкой и садом,
проводами, путями, жнивьем полосатым,
над страной, закусив удила!
И сдается, что гибель пришла —
ни конца нет, ни краю метелице жгучей,
безнадежно, отчаянно бьется в падучей,
содрогается пыльная мгла…
Мутью кромешной,
нечистью грешной
дышит натужно край безутешный,
дышит неправдой, болезнью, нуждою,
голодом, ненавистью, бедою,
злом, клеветой, оскорбленьем, обидою,
стоном протяжным и бедностью битою.
Люд, обделенный, униженный, проданный,
люд, пробужденный мечтами неясными,
люд, безысходному бедствию отданный,
разъединенный своими несчастьями,
приговоренный к неволе труда,
выхода ищет,
стремится… Куда?
Лети, мети же,
вихорь шалый,
вздуй угли под золой седой,
чтоб пепелище задышало
высокой огненной бедой!
Багровы тучи,
гремят раскаты
по всем пределам, всему окружью,
пора пожаров,
пора расплаты
пророчит пламя,
зовет к оружью…
Кряхтит корзина, старая, помятая,
ей груз такой был раньше незнаком,
от пыли и от взглядов соглядатая
она прикрыта латаным платком.
Нелегок груз. Но нужно донести.
От станции версты четыре с гаком.
По ямам, по колдобинам пройти
вдоль серых верб, над серым буераком,
вдоль серых хат, которые согнулись
под серым небом, в дымке серых улиц,
сквозь серый ветер, серые сады,
сквозь эти мысли о глотке воды…
Пусть пыль в глаза, пусть силы маловато,
пусть под ногами мусора намет,
свой груз она
сквозь суховей
куда-то
откуда-то кому-то принесет.
Ей губы черным обвела усталость,
она худа, тревожна и тонка…
Корзина скрипит, и немеет рука,
и ветра тоска ей досталась.
Как долги они — эта пыль, этот зной,
и смрад над хибаркой убогой,
и рой мошкары над согбенной спиной,
измученных тел этот запах больной
и стонущий вихрь над дорогой!
Он крылья разводит над прахом
потоптанных трав.
Он сводит с ума
и надежду крушит и доверье.
Он льется потопом,
все крики, все вопли собрав,
на скорбные земли
глухой, словно небо, империи.
В нем слышится резких жандармских свистков
суета,
и шепот упавших ничком на тюремные нары,
и щелканье плетки,
и яростный посвист кнута,
и стон подчиненья,
и мстительный гомон пожара.
В нем слышится голос и твой, и другого, и всех,
взволнованных, ждущих, разгневанных игом
гнетущим,
раскиданных вширь по России,
по тюрьмам, где вытравлен смех,
по дебрям ее городов,
по полям, по заводам и пущам.
И все-таки тут ты одна во власти овражного ветра,
кустарник колюч,
спотыкаются ноги во мху,
но всё же есть дом,
есть товарищи,
дело и вера
вон там, за холмом,—
не упасть бы! —
вон там, наверху.
Женщине трудно. Гнутся колени.
Тяжко наваливается утомленье.
Сердце стучит, отдаваясь в ушах.
Вот еще шаг… Вот еще шаг…
Еще немного, еще усилье
против эпохи и против пыли,
против угроз, и судьбы, и тьмы —
туда,
за кусты,
за плетни,
за холмы,
где тропка теряется в диком бурьяне,
где розово светит горшочек герани,
листками склоняясь неровными,—
знак, что опасности нету вокруг,
знак, что хозяин встретит как друг
гостью, пришедшую вовремя.
Вздохнувши устало, присев на скамью,
она снимает свою пелерину,
шапочку маленькую свою,
от пыли отряхивает корзину.
И вот из-под книг и одежды достала
необычайное, грозное, тайное:
прямоугольные свертки металла —
свой груз драгоценный, свое испытание.
Чеканные зерна шрифтов серебристых
таили грядущих боев урожаи
и гнев и решимость — так малые искры
сверкают, пожарами угрожая.
И женщина, вынувши всё, помолчала,
а после сказала, взглянув на хозяина:
«Еще привезу. Это только начало.
Везла и дрожала. Устала отчаянно.
Такая поклажа, что валишься с ног…»
— «За вами на станцию выйти не мог.
Нельзя рисковать, понимаете?»
— «Да…
Еще суховей этот, прямо беда…»
О, вей, суховей, не безмолвствуй ни часу,
вы, ветры в ночи, тишину расколите,
нам так безопасней в наборную кассу
укладывать четко кристаллики литер.
О, домик, убежище, тайны хранитель!
Всю ночь мы без устали трудимся в нем,
покуда сквозь ставни рассветные нити
не свяжут, скользнув, с наступающим днем.
Она уезжает и вновь возвращается.
Шпики и жандармы глазами безумными
по станции шарят… Но что же случается
в богоспасаемом городе Умани?
Ездят попы, офицеры, лабазники,
маклеры, дамы, юристы, охранники,
возят конфеты, мадеру на праздники,
сало, варенье, материю, пряники.
Скопом дуреют и преют на станции,
деньги, карьера — святое, заветное,
с них ли, дельцов и помещиков, станется
спрятать в добре своем что-то запретное?
Затхлой провинции одурь и тление,
только взвивается пыль в исступлении —
у монопольки бесчинствуют пьяницы;
споры на рынке — крикливые, ярые,
ссорятся, рядятся, семечки лузгают…
…Женщина в шапочке плоской муаровой
сходит к оврагу тропинкою узкою.
Яр, населенный травой подзаборною,
чертополохом, крапивой постылою.
Домик… И полночь над кассой наборною,
чуть освещенная свечкою хилою.
Ночь до утра — напряженье, внимание,
в текст погрузились, склонясь над страницами.
Рукопись тайно пришла из Германии —
не ошибиться бы, не ошибиться бы!
Литера в литеру, шпация в шпацию,
ладит наборщик уступы и выступы.
Может быть, в Лондоне, там, в эмиграции,
Ленин перед собратьями выступит:
«Мы не ошиблись с газетою нашей,
выбравши Умань…»
Корзину с поклажей
ты не напрасно таскала дворами —
вот он, свинец твой, втиснутый в рамы,
вот три недели, как двигают планки,
пахнет свинец, выправляются гранки,
буквы бок о бок становятся в ряд,
головы, как в лихорадке, горят.
Дело — как страсть, как порыв «Варшавянки»,
делу ты предан, и верен, и рад…
Но не вблизи ли жандармский наряд,
не под окном ли шпики из охранки?..
Чуть освещается свечкой дрожащей
текст, еле видимый, рядом лежащий;
женщина снова сверяет и снова
фразу за фразой, за словом слово.
Текст многократно и пристально считан,
но ошибиться не мудрено ведь.
«Партія… каждый ее шагъ рассчитанъ,
чтобы массовымъ движенiемъ подготовить
изъ необученной толпы своихъ сторонниковъ
крѣпкие кадры побѣдоноснаго войска…»
Ты знаешь,
что воля борцов не из воска,
что в строй превращаются тысячи строк,
что эти колонки сольются в колонны
и что никакие штыки и препоны
не остановят назначенный срок.
Ты знаешь, что делаешь дело недаром,
одолеваешь далекий конец
тропинкою в домик над уманским яром,
где вплавилась жаром и гневом в свинец
та искра, которая станет пожаром…
Семнадцать лет прошло за годом год.
Иные времена, иной народ
пришли к нам в Умань для хороших дел,
и лишь овраг насупленно глядел,
отшельник старый, хмурый нелюдим,
дичился и упрямился один.
Бурьян стал непролазным, и вьюнок
тянулся вверх и оплетал что мог,
пырей старел, крепчали сорняки,
и грязь ползла с откосов на пески,
стирались тропки — редкий пешеход,
по ним поднявшись, напрямик пройдет
к кустарнику, который густ и рыж,
наверх, к домам под ржавой жестью крыш.
А я, мальчишка, шел, замедлив шаг,
в библиотеку через тот овраг,
шел мимо дома, через старый сад,
где — кто же знал? — семнадцать лет назад,
от взгляда постороннего таясь,
шла женщина с корзиной через грязь.
Рассеянно шагал я напрямки,
небрежно мял полыни стебельки,
в бурьяне брел, лохматом и седом,
и все восторги были далеки,
и даже мысли не было о том,
что скоро всё известно станет мне
о том овраге и о том плетне
и тайну мне откроет старый дом.
Я приходил в библиотечный дом,
который был до мелочей знаком.
Сквозь толщу стен не слышен шум людской.
И от меня совсем невдалеке
библиотекарша с пером в руке…
Всё чаще далекие годы, как сполох,
меня озаряют, и вижу я снова:
она среди синего сумрака полок,
вся в черном, подтянута, белоголова.
Нет, я не забыл и вовек не забуду
наставницу юных порывов моих,
причастную вечному светлому чуду,
безмерному чуду — владычеству книг.
Та большевичка старая,
та книголюбка строгая
миры мне открыла, которые
светом в меня вошли,
и каждая книжная полка
отважной была дорогою,
вела в человечьи судьбы,
во времена земли.
Я в Умани с Гонтою слезы
на пепел ронял кровавый,
и Пушкин и Лермонтов сердцем
влюбленным владели моим,
с Толстым на валу стоял я,
гордясь севастопольской славой,
и вместе с Сенкевичем смело
входил в императорский Рим.
Шекспировской ночи лукавой
причудливое мерцанье,
прекрасные, страшные, старые
химеры Гюго над толпой,
Некрасова стон бесконечный,
Ивана Франко прорицанья —
восторг, и страданье, и муки,
завещанные творцами!
О, первого жгучего чтенья,
о, юного чтенья запой!
«Оксана Петровна», — сказал я,
к столу подойдя несмело.
(Стол монументом высился,
грузным, массивным, старым.)
«Ты поздно приходишь, мальчик.
Видишь, уже стемнело.
Где ты живешь?» — «На Дворянской.
Знаете, там, за яром…»
— «Знаю, — сказала. — Знаю.
Даже прекрасно знаю.
Помню дома над яром,
помню крутые откосы…»
Тут она замолчала.
Тихо стоял я с краю,
чувствуя, что некстати
будут любые вопросы.
Осенний медленный вечер
вливался в старые стены,
она над столом склонилась,
и руки ее ворошили
газеты, журналы, книги,
агитки для клубной сцены,
плакаты политуправленья,
яркие и большие.
И вот она книжку достала,
и, положив предо мною,
так светло улыбнулась,
так просияла она.
«Только сейчас получила,
хоть вышла еще весною,
его пятидесятилетию
книга посвящена.
Возьми. Прочитай. Подумай.
Пойми молодой душою,
с каким человеком вместе
нам жить и творить дано.
Прочти, как он дорог людям.
С какою любовью большою
о нем говорят и пишут.
А я его знаю давно…»
О, как распахнулся настежь,
предстал светоносным днем
тот мир, не разгаданный мною,
явивший мне облик свой,
как он засиял, заискрился
далеких событий огнем —
горенье, решимость и подвиг
эпохи предгрозовой.
Тревоги, угроза провала,
доставка бумаги и краски,
завернутый в старые тряпки,
тяжелый, опасный свинец,
дорога тайком, стороною,
чтоб груз пронести без опаски
и яром, пугающе темным,
до дому дойти наконец;
бессонница, напряженье,
но преданность безусловна,
но труд осторожный длится,
но вера крепнет в тиши.
Я понял огонь, которым
горела Оксана Петровна,
и, скрытые, стали видны мне
глубины ее души.
Усталостью мечено было лицо,
шаги тяжелы и небыстры,
и медленно двигались руки ее —
подпольной наборщицы «Искры».
Я понял, что искра горит и теперь,
и вдруг я увидел впервые
души молодой светоносную суть,
зори ее огневые.
Я не забыл. Я забыть не могу.
Времени легкий сдвиг —
я снова в былом.
Задумчивый дом,
шепот открытых книг,
встреча с великими, их голоса,
полки, стоящие ровно…
Многое мне даровали года:
было и счастье, была и беда,
но и теперь,
и теперь,
как тогда,
вечно живая, прямо в глаза
смотрит Оксана Петровна.
2