Семен Кирсанов - Гражданская лирика и поэмы
Снег не скрипит под ногами уже — вялый, талый. Медлим. И ухо настороже — по лесу эхо загрохотало. Чего притворяться, сердце заёкало. Около вырылась норка от пули, выбросило росу. Защелкало, загремело в лесу. Иглы на нас уронили вершины. А с той стороны, с откоса лощины, бьет пулемет. Встать не дает: Слухом тянусь к тарахтящему эху, а руки — тяжелые — тянутся к снегу. Не устает, проклятый, хлестать! Опять лейтенант командует: «Встать!» Встать, понимаем, каждому надо, да разрывные щелкают рядом, лопаются в кустах. И не то чтобы страх, а какая-то сила держит впритирку. И в амбразуре стучит и трещит. Эх, заиметь бы какой-нибудь щит! Закрыть, заложить проклятую дырку!
Три человека затаились в дзоте,
они зрачками щупают меня…
Теперь вы и костей их не найдете.
Я не стремлюсь узнать их имена.
Что мне приметы! Для чего мне имя
трех смертников, трех канувших теней?
Мой поединок, помните, не с ними, —
мой враг страшнее, пагубней, сильней!
Вы видите, как факелы дымятся,
как тлеют драгоценные тома,
как запах человеческого мяса
вползает в нюрнбергские дома.
Вам помнится колючая ограда
вокруг страдальцев тысяч лагерей?
Известна вам блокада Ленинграда?
Голодный стон у ледяных дверей?
Переселенье плачущих народов,
услышавших, что движется беда,
смертельный грохот падающих сводов,
растертые до щебня города?
Мой враг сейчас подписывает чеки,
рука его на сериях банкнот,
и пулю, что застрянет в человеке,
как прибыль, арифмометр отщелкнет.
Он всунул руки в глубину России
и тут — клешней — ворочает и мнет,
и тут — на промороженной трясине
поставил он свой черный пулемет.
С ним я вступил в смертельный поединок!
В неравный? Нет! Мой враг под силу мне.
И пух снежинок с каплями кровинок
отсюда виден всей моей стране.
Кто он,
что глядит
в узкую щель?
Кто он,
чужой солдат,
ищущий цель?
Разве бы я
мог
так поступить?
Мирный
его порог
переступить?
Разве б я мог
сжать
горло его?
Вырвать,
поджечь,
взять
дом у него?
Раз он
не отшвырнул
свой затвор,
раз он
не отвернул
взора, вор,
раз он
заговорил
так сам,
раз он
загородил
жизнь нам, —
я доползу
к нему
с связкой гранат.
Я дотащу
к нему
свой автомат.
Пора! Вижу, встал мой товарищ. Крикнул «ура», выронил автомат и посмотрел себе под ноги. Он упал. Я вставил запал в гранату. Отцепил лопату и вещевой мешок. Сзади Матвеев: «Сашка! Ложись!» Вот теперь моя начинается жизнь. Теперь мне ясна каждая складка, кустик, морщинка. Я разбираю отдельно снежинки, какими покрыта лощинка. Ничего! Мне повезет! Вот и дзот, приплюснутый, низкий. Мимо меня — протяжные взвизги. Рядом еще Артюхов ползет. У нас гранаты и полные диски.
Стучат виски, подсказывают будто:
раз, два и три… Звенящий механизм
отсчитывает долгую минуту,
как полным веком прожитую жизнь.
Я в ту минуту о веках не думал
и пожалеть о прошлом не успел,
я на руки озябшие не дунул
и поудобней лечь не захотел…
Когда-то я хотел понять цель жизни,
в людей и в книги вдумывался я.
Один на рынке ищет дешевизны,
другой у флейты просит соловья.
Один добился цели: по дешевке
купил, и отправляется домой,
и долго смотрит на свои обновки,
недорогой добытые ценой.
Другой добился тоже своей цели:
он насладился флейтою своей,
и клапаны под пальцами запели,
и захлебнулся трелью соловей.
А я? Добился? Прикоснулся к сути
моей недолгой жизни наяву?
Я этой предназначен ли минуте,
которую сейчас переживу?
И новым людям будет ли понятно,
что мы, их предки, не были просты,
что белый снег окрасившие пятна
не от безумья, не от слепоты;
что я был зряч и полон осязанья,
что не отчаянье меня влекло,
что моего прозрачного сознанья
бездумной мутью не заволокло?..
Вот этого, прошу вас, не забудьте,
с величьем цели сверьте подвиг мой, —
я все желанья свел к одной минуте
для дела жизни, избранного мной.
Хочу, чтоб люди распознать сумели,
встречая в мире светлую зарю,
какой Матросов добивался цели!
Добился ли?
Добился! — говорю.
И — недоволен я такой судьбою,
что свел всю жизнь в один минутный бой?
Нет! Я хотел прикрыть народ собою —
и вот могу прикрыть народ собой.
Очень
белый снег,
в очи —
белый свет,
снег —
с бровей и с век,
сзади —
белый след.
Разве
я не могу
лечь,
застыть на снегу,
разве
не право мое —
яма —
врыться в нее?
Трудно
к пулям ползти,
но я не сойду
с полпути,
не оброню
слезу,
в сторону
не отползу.
Я дал по щели очередью длинной.
Напрасно. Только сдунул белый пух.
Швырнул гранату… Дым и щепы с глиной.
Но снова стук заколотил в мой слух.
И вдруг я понял, что с такой громадой
земли и бревен под струей огня
не справиться ни пулей, ни гранатой —
нужна, как сталь, упрямая броня!
Вплотную к дзоту, к черному разрезу!
Прижать! Закрыть! Замуровать врага!
Где ж эта твердость, равная железу?
Одни кусты да талые снега…
И не железо — влага под рукою.
Но сердце — молот в кузнице грудной —
бьет в грудь мою, чтоб стать могла такою
ничем не пробиваемой броней.
Теперь уже скоро. Осталось только метров сорок. Сзади меня стрекотание, шорох. Но не оглядываюсь — догадываюсь — стучат у ребят сердца. Но я доползу до самого конца. Теперь уже метров пятнадцать. Вот дзот. Надо, надо, надо подняться. Надо решить, спешить. Нет, не гранатой. Сзади чувствую множество глаз. Смотрят — решусь ли? Не трус ли? Опять пулемет затвором затряс, загрохотал, зататакал. Ребята! Он точно наведен на вас. Отставить атаку! Следите за мной. Я подыму роту вперед…
Вся кровь
кричит:
«Назад!»
Все жилы,
пульс,
глаза,
и мозг,
и рот:
«Назад,
вернись
назад!»
Но я —
вперед!
Вы слышали, как выкрикнул «вперед!» я,
как выручил товарищей своих,
как дробный лай железного отродья
внезапно захлебнулся и затих!
И эхо мною брошенного зова
помчалось договаривать «вперед!» —
от Мурманска, по фронту, до Азова,
до рот, Кубань переходивших вброд.
Мой крик «вперед!» пересказали сосны,
и, если бы подняться в высоту,
вы б увидали фронт тысячеверстный,
и там, где я, он прорван на версту!
Сердцебиению —
конец!
Все онемело
в жилах.
Зато
и впившийся свинец
пройти насквозь
не в силах.
Скорей!
Все пули в тупике!
Меж ребер,
в сердце,
в плоти.
Эй, на горе,
эй, на реке —
я здесь,
на пулемете!
«Катюши», в бой,
орудья, в бой!
Не бойся,
брат родимый,
я и тебя прикрыл
собой,—
ты выйдешь
невредимый.
Вон Орша,
Новгород,
и Мга,
и Минск
в тумане белом.
Идите дальше!
Щель врага
я прикрываю
телом!
Рекою вплавь,
ползком,
бегом
через болота,
к Польше!..
Я буду прикрывать
огонь
неделю,
месяц, —
больше!
Сквозь кровь мою
не видит враг
руки
с багряным стягом…
Сюда древко!
Крепите флаг
победы
над рейхстагом!
Не уступлю врагу
нигде
и фронта
не открою!
Я буду
в завтрашней беде
вас прикрывать
собою!
Наша деревня! Навеки наша она. Теперь уже людям не страшно — на снег легла тишина. Далеко «ура» затихающее. Холодна уже кровь, затекающая за гимнастерку и брюки… А на веки ложатся горячие руки, как теплота от костра… Ты, товарищ сестра? С зеркальцем? Пробуешь — пар ли… Я не дышу. Мне теперь не нужно ни йода, ни марли, ни глотка воды. Видишь — другие от крови следы. Спеши к другому, к живому. Вот он шепчет: «Сестрица, сюда!..» Ему полагается бинт и вода, простыня на постели. А мы уже сделали все, что успели, все, что могли, для советской земли, для нашего люда. Вот и другой, бежавший в цепи за тысячу верст отсюда, лежит в кубанской степи. Всюду так, всюду так… На Дону покривился подорванный танк с фашистскою меткой. Перед ним — Никулин Иван, черноморский моряк. Нет руки, и кровавые раны под рваною сеткой. В тучах, измученный жжением ран, летчик ведет самолет на таран, врезался взрывом в немецкое судно… Видишь, как трудно? Слышишь, как больно? У тебя на ресницах, сестрица, слеза. Но мы это сделали все добровольно. И нам поступить по-другому нельзя…