Семен Кирсанов - Гражданская лирика и поэмы
Жалко, досадно — на фронт не повез ни единой книжонки. Деньжонки были — скопил, а не купил себе книжек. А у костра под стать почитать. Был бы Есенин… Здорово он о клене осеннем! Хорошо — про родимый дом, про мою голубую Русь: «В три звезды березняк над прудом теплит матери старой грусть…» И другого поэта — нашего, свойского — взять бы еще. Да, хорошо бы взять Маяковского, очень понравилось мне «Хорошо!». Помню одну хорошую строчку: «Землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя…» Вот написал же в самую точку! Жаль, не взял. А с книжкой такою можно и в бой. Только одну имею с собой. Вся на ладони уместится. Два с половиной, как выдана, месяца. На первом листке два ордена есть. Книжечку эту недолго прочесть, а все-таки вынешь дорогою — чувствуешь главное, важное, многое…
А я любил засматриваться в утро,
о завтрашнем задумываться дне.
Я с будущим, воображенным смутно,
всегда любил бывать наедине.
Я понимал, что рыночные птицы
листки гаданья тянут невпопад,
а вот хотел бы прочитать страницы
своей судьбы, судьбы своих ребят.
Хотел бы я попасть хотя бы на день
вперед на век, в необычайный мир,
в кварталы кристаллических громадин,
построенные нашими людьми.
Я не видал хороших книг про это,
но строчками невыдуманных книг
странички комсомольского билета
я мысленно заполнил, как дневник.
И вот он мне безмолвно помогает
сильней сжимать гранаты рукоять,
на будущее молча намекает,
которое должны мы отстоять.
Я знаю, кем после войны я буду,
когда надежду — Родину свою,
бронею сердца, комсомольской грудью
я будущему веку отстою.
Я, вероятно, буду очень гордым,
счастливым и удачливым всегда
и со странички комсомольский орден
сниму, возьму, перевинчу сюда…
Белые
в пух
снега,
тишина сосняка,
по белизне
снеговой —
дорога
к передовой.
Нетоптаное
шоссе,
где мы прошагаем все,
где завтра
и я пройду
впервые в бой,
где, может быть,
упаду,
других заслонив собой;
где,
не пройдет и дня,
и смеркнет свет,
и стихнет смех,
где,
может быть,
за меня
пойдут на смерть.
И будет
земля в росе
о них грустить…
Как хочется,
чтобы все
остались жить!
Может статься, придется и нам товарища недосчитаться… Пуле — пустое, летит — не глядит, кто лучше, кто хуже. А каждый из нас на Родине нужен. Что сын, что брат, что просто один из ребят, и сразу тоска за сердце хватает, если подумать: Орехова нет, Матвеева не хватает!.. Убьют Воробьева — большущее горе, чего там скрывать. Будет всегда его недоставать в нашем сдружившемся хоре. Товарищ умрет — беднеет народ, целою жизнью меньше на свете. В каком-то углу всегда тишина… Случается, повода нет, а скучается. А если товарищ хороший встречается, можно ему доверить печаль, как ношу с плеча. Так и мешок и ящик зарядный. Я коренастый, выносливый, ладный. А есть послабее ребята у нас. Есть кому тяжелее. Я у товарища плечи жалею. Прикажут такому: «Пулей беги!» А сапоги увязают в сугробинах, ранней весною особенно… Дай, браток, ремешок, понесу за тебя вещевой мешок. Не смущайся, брат, угощайся! Дождемся тяжелого дня, может, придется тащить и меня с поля, под смертным огнем. Такая у нас бойцовская доля. Скоро, друг, отдохнем… Я тебя видел в Уфе, у вокзала. Мне твоя матушка наказала: «Сынок, пособи моему, помоги». И были у ней под глазами круги, в слезах ей твое мерещилось детство. Я ей ответил: «Не откажусь». А рядом еще поглаживал ус — это, наверно, отец твой?..
Я уезжал на фронт без провожатых,
со мной не шли родители мои,
платков, к глазам заплаканным прижатых,
я не видал, — я не имел семьи.
Ничем, ничем себя не приукрашу:
да, убегал, да, прятался в котле,
предпочитал бродяжью бражку нашу
труду и сну в покое и тепле.
Я ускользал бродяжничать за город,
где поезда гудят издалека…
Но знал: опять возьмет меня за ворот
отеческая строгая рука.
Какая-то настойчивая сила
тянулась под бульварную скамью,
меня из беспризорщины тащила
и из сиротства ставила в семью.
Голодный — не заплачу, не заною:
мне все равно, в какой трущобе спать!
Но вдруг шаги. Опять пришли за мною.
Шаги отца — я с ним иду опять.
И вновь прощаюсь с нищетой и грязью,
смываю сажу едкую с лица
под неотступным присмотром ни разу
ко мне не приходившего отца.
Пятнадцать лет тому назад он умер,
но, муть воспоминаний отстранив,
я чье-то смутно чувствовал раздумье
о месте сына в будущем страны.
Досказывать не буду. Вы поймете,
что я увидел в мой последний миг,
когда скрестил глаза на пулемете,
когда пополз к бойнице напрямик;
когда я сердце, как гранату, кинул,
когда к земле я пригвоздил себя,
когда я все отечество окинул
и крикнул кровью: «Вот моя семья!»
Я очень мало знал о моей матери. Только помню комнату в два окна и на кровати пружинные вмятины, где она лежала. Видно, была смертельно больна. Помню пальто, платок, кружева… Вот была бы жива — и меня б на вокзал провожала, к оренбургской бы шали крепко прижала. А когда бы последний звонок, завздыхала бы тяжко: «Ах ты, мой Сашка, на кого ты меня покидаешь, сынок?..» А я бы в ответ: «Мамуся, я скоро вернусь. А вы не тревожьтесь, пишите. Книжку какую-нибудь пришлите. Таких, как я, бережет судьба. Вы, мамусь, берегите себя». А она за вагоном бежала бы… Нет, никто не провожал меня на войну. Этого я никому не ставлю в вину, это не жалоба… Был еще на вокзале плакат. На нем был нарисован пожар или просто красивый закат. И боец, на меня похожий лицом, и женщина рядом с бойцом в черном простом платье. На этом плакате я увидел надпись: «Боец, тебя зовет Родина-мать!» Как это мне понимать? Я и решил — буквально. Женщина на плакате вокзальном — моя настоящая мать, она пришла меня обнимать на прощальном свидании. А сейчас она в ожидании стоит в окне. Отворяет калитку, в почтовый ящик бросает открытку мне… Теперь уже не будет неумных вопросов: «Чей? Почему на свете один?» Спросят — скажу: «Я — Матросов. Родины признанный сын». И улыбнусь, открытку прочтя. Это, конечно, мечта. Но разве мне за мечтание кто-нибудь сделает замечание? Просто дорога длинна, снег — целина, и мысли, как хлопья, гуляют в рассудке. Шутка ли, к фронту идем четвертые сутки!
Теперь, когда бесчисленны отсрочки
конца моих правофланговых лет,
мои глаза не сузятся на точке
клочка земли, где мне открылся свет.
Был это город или деревенька, —
но разве только землю и траву,
ту, по которой полз на четвереньках,
я Родиной единственной зову?
Теперь я вижу дальше, зорче, шире,
за край слобод, за выселки станиц!
Ее обнять — единственную в мире —
не хватит рук, как ими ни тянись!
Когда Папанин заплывал на льдине
в хаос чужих и вероломных льдов,
за родиною-льдинкой мы следили
из-за башкирских яблонных садов…
Без родины, без матери, без друга
немыслимо и близко и вдали, —
как в море — без спасательного круга,
без лодки, без надежды, без земли.
Ее словам я беззаветно внемлю.
Людских надежд и молодости щит, —
народ, или ребенка, или землю
так, как она, никто не защитит!
Сейчас я вижу будущие годы
и мысли просветленной не гоню,
я знаю: будут многие народы
к нам в Родину проситься, как в родню.
Мы дверь откроем братьям беспризорным,
как равных примем в материнский дом,
и от себя отнимем, и накормим,
и в братском сердце место отведем.
В валенках —
вода.
Можно и потужить.
Но радуюсь,
как никогда, —
в самый раз
жить!
Не думаю,
что умру
там —
на передовых,
если и в грудь
вихрь,
если и упаду,
думаю —
не пропаду,
варежкой
кровь утру
и подымусь
к утру.
Если
и упаду —
на руки ребят!
Вынесут,
поведут,
сердце растеребят,
снова поставят
в строй,
буду
живой опять
по целине лесной
следом
на след ступать…
Ну и замерзли мы за день, простыли! Избы в селах пустые, жителей нет. Беда! Холодно стало, трудно в России. Из труб ни дымка, ни следа. Немцы — уже приходили сюда. Пусто, холодно, худо. Всех до конца угнали отсюда. И старика не оставили. Это чтоб нам не согреться нигде. Ходим до ночи в талой воде — снег не держится, тает… А как светает — морозец прохватывает, схватывает, и враз ледяные валенки, брат. Это Гитлер во всем виноват. В каждую хату руку засунул, вывернул с кровью на двор. Эх, поскорее б дернуть затвор, очередь дать по сукину сыну! Вот зашли мы в дом на постой. Дом пустой. Печь — развалина. Самим не согреться, не высушить валенок. Легли мы. Лежим, и дрожим, и шепчемся между собою: «Дойдем вот такие, продроглые, к бою, — в госпиталь впору лечь. Лучинки и то не зажечь!» А что, к разговору, если выправить печь? Не веришь? Ей-богу, будет гореть! И чаю сварить, и руки погреть… Материал в углу под руками, глина да грязь; не беда — побывать печниками. Слазь, да смотри не сглазь! Нам работать не в первый раз! Мы — комсомольцы, с ремесленным стажем! Давай-ка вот этот камешек вмажем. Теперь, брат, разогреем в печи концентрат. Замечательная штука — русская печь; в доме тепло и розово, в трубе — вой. А товарищи хвалят меня, Матросова: «Парень ты мировой, с головой! Выход находишь везде, с тобой в беде не погибнешь! Любим мы очень Матросова Сашку. Простой, душа нараспашку, и боец, и печник, и певец. Подбрось-ка еще в амбразурку дровец. А так — до утра бы синели мы…» Уснули бойцы, укрылись шинелями. Чего они хвалят меня? Ну, поправил печурку, ну, расколол сосновую чурку для тепла, для огня. Славно! Изба не коптится, и тепло-тепло. Чудится мне, что печка — дупло, поет из него золотая Шар-птица, и перо за пером улетает в трубу. Все спят. Мне не спится. Думаю я про нашу судьбу.