Марк Тарловский - Молчаливый полет
23–24 сентября 1928
Пляж[208]
Не понимаю тех мужчин,
Которые любую даму
Спешат, без видимых причин,
Раздеть и косвенно и прямо.
«Раздетая — она острей!
Постельная — она дороже!» —
Кричат любители затей
И родинок на женской коже.
Глупцы! Не лучше ли она
С тяжелым панцирем на теле,
Чем нежная, во время сна,
В своей или в чужой постели? —
Я целый месяц тосковал
Меж голых тел на голом пляже
По складкам скрытых покрывал,
По шелку, по дешевой пряже;
На тонны туш, лишенных чар
(Где некуда поставить ногу),
На слитный золотой загар
Я рассердился понемногу:
Я проклял драгоценный прах
Мифического Эльдорадо,
Где золото — во всех норах,
Где медь — редчайшая отрада.
О да! прекрасна нагота.
Но если нагота в избытке,
Она бесцельна и пуста,
Как эти золотые слитки! —
И я покинул тошный пляж,
Покинул рай преображенный,
Крича: — да здравствует корсаж!
Оденьтесь, ветреные жены! —
27–28 сентября 1928
Худяковский парк[209]
Миф о родине агавы
Создал Генри златоустый
И назвал его, лукавый,
«Королями и капустой».
Вероломно уверяя,
Что не пишет о Панаме,
Он писал и не о крае,
Зябнущем под зипунами:
Он писал о наших голых
И веселых антиподах,
О бамбуках медностволых,
О бананах долгоплодых.
Я завидовал бы долго
Экзотическим рассказам,
Если б ласковая Волга
Не свела меня с Кавказом. —
Да! мы тоже обладаем
(Не гордитесь, антиподы!)
И Анчурией, и раем
Субтропической природы.
Еду, еду загорать я
К темнокудрым кипарисам:
Кипарисы — это братья
Нашим соснам белобрысым;
Кипарис пирамидальный,
Друг рапсодов и весталок, —
Так о нем гласит миндальный
Ботанический каталог;
На почетном карауле
Он стоит, как факел жаркий,
При гробнице, при ауле
И при Худяковском парке;
Он кадит, живой огарок,
Этим финиковым пальмам,
Что похожи на дикарок
В каннибальском платье бальном…
Тень пустынного привала,
Звон паломничьего гимна
Саговое опахало
Нам подаст гостеприимно;
Лист банана — сын избытка —
Нам послужит шляпой яркой;
Будет послан как открытка
Лист магнолии под маркой;
Ахнет и отгонит гадин
Раб руки, бамбук певучий,
И по гроздям виноградин
Тростью вытянется жгучей;
Будут рушиться в корзины,
Волей прибыльной Помоны,
Жертвенные апельсины,
Мандарины и лимоны;
Будет плыть туман табачный
В горы глетчерного хлопка,
Будет хлопать браге злачной
Свежесрезанная пробка;
Злые кактусы и юкки
И агавы-недотроги
Изорвут нам наши брюки,
Искалечат наши ноги, —
Но от всех врагов защита
Нам дана — в костровой гари,
В яде древнего самшита,
В чешуе араукарий!
От кустарников лавровых
К нам прихлынут напоследок —
Дух кумирен и столовых,
Крики муз и хруст беседок…
Друг мой! Да не будет жаль нам
На прощанье преклониться
Перед деревом, печальным,
Как библейская блудница:
Наша северная ива,
Со своей тоской великой,
Весела и шаловлива
Рядом с этим горемыкой;
Не русалочья заботца,
Не Офелькина обидца —
Это горе полководца
На исходе Австерлитца;
Вдернув никнущую хвою,
Как надломленные кисти,
Вот он хохлится совою
Обессиленной корысти;
Пересаженный из края
Желтых скул и водной шири,
Он похож на самурая
За обрядом харакири;
Он пришел в смоляной схиме
От заплаканного риса,
Чтобы здесь присвоить имя
Траурного кипариса…
Милый Генри, где ты, где ты?
Генри, слышишь ли меня ты? —
Счастлив край, тобой воспетый,
Счастьем тоже мы богаты,
Но на Западе счастливом
Слезы смол не так жестоки,
Слезы смол бедней надрывом,
Чем у нас и на Востоке!
Сентябрь 1928
У Кремля[210]
Эпоха! ребенок! резвушка!
Шалишь ты на русской земле:
Москва — заводная игрушка,
И сердце завода — в Кремле.
Фигурки при каждой машине,
Румяные куклы в домах —
Одной лишь покорны пружине,
Один повторяют размах;
Их сердце — властительный узник,
Безвыездный дед-старожил,
Которого немец-искусник
Зубчатой стеной обложил.
И хочется мне, как ребенку,
Взглянуть на секретный завод
И хитрую сдвинуть заслонку
С тяжелых кремлевских ворот!
Ноябрь 1928
«Над Элизием и Летой…»[211]
Над Элизием и Летой,
На сто лет роняя гул,
Пушкин бешеной кометой
Небо славы обогнул.
Если каждая кривая
Путь на родину сулит,
Почему еще из рая
Милый вестник не летит?
Все мы — млечная дорога,
Древле выжженная им, —
Славим Пушкина, как бога,
Мелким бисером своим.
Но от счастья неземного
Тает лучезарный хвост,
И комета всходит снова
Роем падающих звезд.
И, огни великой елки,
В золотые вечера
Мы сгораем, как осколки
Измельченного ядра.
1928?
«Я — черный крыс, потомок древних рас…»[212]
Я, черный крыс, потомок древних рас,
Насельник лучших дыр Европы,
Я чую носом — близок смертный час,
Восстали серые холопы
И, закусив хвосты, идут на нас,
От Ганга пролагая тропы.
Mus decumanus — я уже привык,
Бродя по трапезным угарным,
Употреблять монашеский язык
В его звучании вульгарном —
Mus decumanus обнажает клык,
И ворон возвещает «карр!» нам.
Подпольным Римом завладел пасюк;
Его клянет людская паства;
Кормя, как варвар, кошек и гадюк,
Он сырные сгрызает яства,
И моровая в корабельный люк
За ним проскальзывает язва.
Вот мой хозяин — не жалел он крох
Для бедной крысы-постояльца,
Но перед мором сдался и оглох
И посинел в мерцаньи смальца…
Я этой ночью, подавляя вздох,
Ему отгрыз четыре пальца.
Съедобный друг мой — сальная свеча
Мне стала сторожем пугливым,
Хозяин мертв, и нет в замке ключа,
И сыр открыт врагам пискливым,
И думы, думы, муча и урча,
Ползут растопленным наплывом.
Я знаю человека. — Что скрывать?
Он зверь, как мы, но зверь особый:
Пока росли мы, он сумел отстать.
Об этом говорят нам гробы,
Им выдуманные, его кровать
И череп, слишком крутолобый.
Он ниже нас в насущнейших чертах:
В любви, и в смерти, и в рассудке.
Начнем с любви: кто ею так пропах,
Кто ею пьян из суток в сутки,
До ласки падкий, к дрожи на губах
До умопомраченья чуткий?
Нет, мы не шутим с лучшим из даров,
К нам по наследству перешедших!
Любовный клич, хоть он у нас суров,
Но он один на всех наречьях. —
Нам жаль страстей — мы шерстяной покров
Надели, чтобы уберечь их.
Пусть голыми родимся мы, но шьем
Себе сутану, как викарий, —
Двуногие же ходят нагишом,
Нецеломудренные твари;
Мы любим в шубах, человек — ни в чем,
И, голый, он дрожит от яри.
Изысканно-сластолюбивый зверь,
До непотребства обнаженный,
Он весь таков — посмотрим-ка теперь,
Кого берет себе он в жены:
Он к злейшему врагу стучится в дверь
И говорит, что он суженый.
Мы скромно размножаемся в норах
И брачных вымыслов не ищем,
На сестрах женимся, на дочерях,
Не дорожим приданым нищим,
А этот зверь, утратив стыд и страх,
Роднится с неродным жилищем.
Сабинянки не Римом рождены,
Они и пахнут по-иному,
Но, римлянам в награду отданы,
Пьют ненавистную истому
И падают трофеями войны
На триумфальную солому.
Мечи Юдифей, топоры Далил
И Карменситины стилеты
Над дерном полководческих могил
Враждебной похотью согреты,
И, выродок вендетты, трижды гнил
Роман Ромео и Джульетты.
Я черный крыс, любимец темноты.
Я чую смерть в пасючьем писке.
Я смерти брат. Я с вечностью на «ты».
Свеча горит. Текут записки,
Трактат о том, в сравненьи с кем коты
И не презренны, и не низки.
Установив, что человек — урод
В наружности, в любви и в браке,
Я заявляю: даром он живет,
Его бессмертье — это враки,
Ибо, погибнув, он гниет, как крот,
В земле, в безвестности, во мраке.
Мы не хороним наших мертвецов,
Не сушим их и не сжигаем —
Мы их едим, мы дивный слышим зов,
И этот зов неумолкаем.
У нас в крови бессмертна плоть отцов,
А плоть сынов нам служит раем.
Зверь ловит зверя, крысу губит кот,
Кот гибнет под ножом стряпухи,
Под видом зайца лезет к дурню в рот,
Последнего же с голодухи
Съедаем мы — voila круговорот
Et cetera в таком же духе.
Отметив превосходство живота
Над мертвой славой мавзолея,
Я вижу: есть еще одна черта
В пассиве моего злодея:
Под черепом двуногих развита,
И слишком развита, идея.
Вгрызаясь в лоб усопшего брюзги,
Чтобы исследовать — откуда
Вошла в его холодные мозги
Идея подвига и чуда,
Я шарил там, не видел там ни зги,
Озяб — и налицо простуда.
Кто, кроме человека, верит в речь
Священника, бродяги, шельмы?
Как трудно моряка предостеречь,
Когда в судне завидим щель мы,
И как легко готов он верить в течь
По огонькам святого Эльма.
Пора нам опровергнуть клевету
О Гаммельнском крысолове:
Мы музыки не ловим на лету,
Ушей не держим наготове.
Пусть люди сами гибнут за мечту
И бога прозревают в слове.
Я — черный крыс. Сейчас меня съедят
Завоеватели подполий.
Дай дописать мне, серый супостат!
Как Архимед, не чуя боли,
Я умираю, но за свой трактат
Молю смиренно: Noli! Noli!
27 февраля 1929