Павел Нерлер - Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности
А слово «крепь» – разве не из его «Грифельной оды» – созданной в том же, что и перевод, 1923 году:
Обратно в крепь родник журчит
Цепочкой, пеночкой и речью.
И позже о Тбилиси: «А город так горазд и так уходит в крепь и в моложавое стареющее лето».
Так Мандельштам оказывается в своем кругу, вернее очерчивает свой круг, среди вещей, готовых обнаружить «его дыханье и его тепло».
Исподволь, скрыто, крадучись, Мандельштам дает себе волю, однако эта «воля» не становится «вольностью», вольным обращением с текстом, она подчинена переводческой задаче. На поверку Мандельштам оказывается точным, буквальным. Приведем пример: в поэме жена, упрекая Гоготура в бездеятельности, говорит ему о мече, который давно не был в деле. Дословный перевод: «Посмотри внимательно, плачет он (меч). Слезы на лице (на лезвии), как роса». Характерно, как перевели этот отрывок все трое. Цветаева, конечно же, не может ограничиться чисто бытовым характером реплики; корнелюб, она старается приоткрыть завесу самих слов, обнажить их корни так, чтобы ситуация оказалась заключенной как бы в них самих. В данном случае обыграно не прямое значение глагола «точит» в непосредственной близости от «меч». Фонетически стих инструментован на «ч»:
И опять героя точит:
«Муж, на что тебе твой меч?
Погляди: слезами плачет!
Хочет голову отсечь!»
У Заболоцкого превалирует пластика стиха, прежде всего физиологическая грация четверостишия – именно четверостишия. Заболоцкий – редкий пример поэта, мыслящего четверостишиями, а не отдельными строками:
Смотри, он рвется на раздолье,
Чтоб головы летели с плеч,
А ты ни с места. Поневоле
Слезами должен он истечь.
Это же место у Мандельштама может вызвать законное недоумение:
Посмотри, слеза обидная
Каплет с губ суровых лезвия!
Кажется, что это чрезмерная реализация метафоры, у всех сказано, что меч льет слезы, плачет, но чтобы у меча появились губы – слеза каплет с губ – это слишком! И все-таки тут не анекдотическая нелепость, курьез. Это особая поэтика и система. Прорыв к ней. Вспомним, что через десять лет восхищенно писал Мандельштам о Данте: «Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова… Данте, когда ему нужно, называет веки глазными губами, создает гибриды, приводит к губастому глазу»[182]. Это когда нужно. Так нужно было и Мандельштаму – тут не прихоть, не курьез, а воля – не вольность.
В этом плане интересно одно место перевода Мандельштама. Трудно решить, что там произошло – опечатка, вкравшаяся в подстрочник, от которой потом трудно было отказаться, превратившая джейрана в жирафа, а затем соответственно повлекшая превращение гиены в тигра, или тут намеренное отступление от текста:
Я врага приветил издали,
Как жирафа тигр приветливо.
Мандельштам писал о многосмысленном корне поэзии, и жираф может быть дан в честь друга, получился очень сильный, незаурядный образ – это в картину просится: тигр издали видит жирафа – через минуту он бросится на него, но пока… Еще пример в этом роде:
Ресницы – это, конечно, переконкретизация – подобно «губам лезвия». Но тут дан излюбленный образ («певец захожий, с ресницами – нет длинней» – Цветаева о юном Мандельштаме). Этот образ в модификациях и по разным поводам у него всегда наготове: «Как будто я повис на собственных ресницах», «Срок счастья был короче, чем взмах ресницы», «Ресничного не долговечней взмаха».
Для Цветаевой слово – самостоятельный, внутрипричинный двигательный фактор повествования. Слово у нее обладает свойствами физического тела – инерцией, например. Так Апшина «рубит мужа и жену» – одно притягивает другое: муж – жену – это не на фактическом тексте. Пословный метод следует буквально слову и отступает во имя слова, Цветаева задерживает слово, и оно ее не отпускает. Например, о Гоготуре сказано:
Он в бою подобен смерти,
Он, как смерть, неуязвим.
С Гоготуром биться – биться
С смерти ангелом самим.
Пословный метод перевода обращается в цитирование; слово – в цитату из подлинника. Как тут не вспомнить определение цитаты Мандельштамом: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна. Вцепившись в воздух, она его не отпускает»[183].
Слово тянется к слову:
Древо клонится к оленю,
К древу тянется олень.
Цветаева и предмет с предметом соединяет как слово – по законам слова. Гоготур у нее «Говорит: одной породы меч с косой – что брат с сестрой».
Цветаева примеряет одно слово к другому, заимствует значение одного для другого – «разбойничает» со словом. Тут она скорее Апшина, чем Гоготур…
Для Мандельштама слово не обладает такой, как для Цветаевой, самостоятельной, отдельной, задерживающей, не отпускающей от себя силой. Позиции Мандельштама и Цветаевой, правда, близки, не противоположны, и все-таки тут всю «погоду» делает различие. Для Цветаевой слово первопричинно: уже в корне слова заложено, предсказано, закодировано все, что с ним случится в качестве предмета. Для Мандельштама литература, искусство, их смысл вне слова, вне словесности – «Останься пеной, Афродита, и, слово, в музыку вернись»…[184] «Поэтическая материя не имеет голоса. Она не пишет красками и не изъясняется словами»[185].
У Цветаевой все стремится стать словом, не столько слово – предметно, сколько предмет – словесен, и тем самым он в какой-то мере дематериализуется, распредмечивается – вернее, предмет – грамматически имя существительное – остается и крепнет, но ослабляется его функциональная потенция – глагол, прилагательное.
У Мандельштама предмет остается предметом, он не дематериализуется, но он ослаблен, как бы покинут словом: «Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела»[186].
У Мандельштама предмет не словесен, он нуждается не столько в слове, сколько в имени, ибо мир у него недоназван, неокликнут: «Отчего душа так певуча, и так мало милых имен», «Нам остается только имя – чудесный звук, на долгий срок», «Не забывай меня, казни меня, но дай мне имя, дай мне имя!» и т. д.
Ослабляя, но не дематериализуя предмет, Мандельштам грамматически усиливает его функции – возникают сильный глагол, сильное прилагательное. Стих Мандельштама как бы припадает именно на эти части речи. Существительное произносится невнятно, скороговоркой, они же отчетливо выделены: Апшина – «За народ и мир предстательствует», «Сильными устами молится», «по земле ходите радостно» и так далее – любая в его переводе строка. Яркостностью функция оказывается сильнее субъекта: «сердце геройское» – какой упор на подчеркнутом! Подлежащим по существу оказывается определение и действие. Прилагательное не прилагается. Определение не служебно, не подчинено.
А вот у Цветаевой – наоборот – определения и глаголы явно подчинены субъекту, им пронизаны, овеществлены, осуществительны. Весь упор на существительном:
Говорят, в последнем доме
Горного селенья Бло
Полнолунными ночами
Кто-то стонет тяжело.
Бесконечный, заунывный
Стон, пугающий зарю:
«Горе, горе мне! Увы мне,
Мертвому богатырю…»
У Заболоцкого части речи – равноправны, равносильны – с нормальным усилением тяги к концу строки, к рифме:
И в огорчении великом
Поднялся витязь, полный сил,
И, подпоясав чоху лыком,
Свой меч на пояс прицепил.
Огромный, тяжкий, словно древо,
С женой он спорить перестал,
На спину щит закинул слева,
Кремневый справа самопал.
Очень обытовили по сравнению с подлинником свои переводы и Мандельштам и Заболоцкий. Цветаева – в значительно меньшей мере. Особенно наглядно это сказалось в перебранке мужа и жены. У Мандельштама: «…Чтобы вечно раскорякою дома дрыхнуть… – Что ты мелешь, баба глупая… Ты не суй свой нос, безродная, в дело честное… – я скажу тебе, бессовестный… ну и лопай свои подвиги». У Заболоцкого: «На черта силища тебе, когда, бездельничая сдуру… О чем ты мне толкуешь, баба? ‹…› Мозги ворочаются слабо, иль от безделья мелешь чушь? ‹…› И не твое, болтунья, дело…» Грубость не только в диалогах, но и в комментирующей ее авторской речи: «Говорит слова бесстыжие, одурелая и шалая» – Мандельштам, «Что ни приспичит бабе сдуру» – Заболоцкий. Причем это просчет серьезный. Нет, и не могло быть этой грубости в подлиннике – но вина тут не целиком переводчиков, – видимо, так, по-бытовому, читался подлинник Важа Пшавела поколением – таков был комментирующий уровень, акцентирующий более этнографическую, чем мифологическую сторону, принимающий во внимание более действие, чем происходящее действо.