Павел Нерлер - Александр Цыбулевский. Поэтика доподлинности
Неполная рифмовка не столько облегчила труд, сколько сковала Цветаеву. Ведь рифма – конструктивна. Цветаева писала в одном письме: «… Этого (без рифмы) просто не было бы; а вот есть. Вот почему я рифмую стихи»[170]. И там же: «„Белые стихи” за редчайшими исключениями, кажутся мне черновиками, тем, что еще требует написания, одним лишь намерением, не более»[171].
«Мой инстинкт всегда ищет и создает преграды, т. е. я инстинктивно их создаю – в жизни, как и в стихах»[172].
Из письма к дочери: «Я никогда не просила „свыше” – рифмы (это мое дело!) – я просила (требовала!) – силы найти ее, силы на это мучение. И это мне давалось; подавалось»[173].
Скованным в переводе «Гоготур и Апшина» оказался и Мандельштам – стилевое решение переводить поэму без рифм и на былинный лад не давало полностью проявиться замечательным качествам этого поэта.
Речь идет не о слабости переводов Цветаевой и Мандельштама – мы имеем в виду не переводы во плоти, а методологическую ошибку, в них сказавшуюся, которую они преодолевают прирожденным поэтическим даром. С другой стороны, говорить о правильной методологии Заболоцкого можно лишь со следующей оговоркой: правильная методология сама по себе не гарантия наилучшего исполнения.
Удивительна самоустраненность Мандельштама от собственного стиля, от сущего и присущего ему. Где она, эта специфическая магия Мандельштама? Что может этот перевод сказать о Мандельштаме? Ничего, почти ничего – так, только отдельные вкрапления – в целом же все – чужое. Прежде всего, на пути к самовыражению стало добросовестное стилистическое заблуждение; тут трудно упрекнуть Мандельштама, ведь перед ним был типичный сюжет былины: встреча и единоборство двух богатырей – поэтому решение переводить на былинный лад было вполне логично. Мандельштам подошел к переводу честно и для своего времени «современно». Это сегодня его установка – передать народность Важа Пшавела русским народным нерифмованным стихом – справедливо может представляться неперспективной, изжитой и неплодотворной – искусственной. Даже Заболоцкий в 1936 году переводит белым стихом «Алуду Кетелаури», где-то читает перевод, его выслушивают и одобряют – и это через несколько лет после перевода «Змеееда» Б. Пастернака, который можно считать основополагающим, родоначальным! Такова инерция. Стилизация представляется еще слушателю органичной, как и самим авторам. В письме Тициану Табидзе от 14 декабря 1936 года Заболоцкий писал: «Посылаю Вам перевод „Алуды Кетелаури” Важа Пшавела… Белый стих, которым написан перевод, по моему мнению, в наибольшей степени соответствует поэтике Важа Пшавела, столь близкой к народному творчеству. О качестве перевода сам судить не берусь. На всякий случай проверял его здесь, в Ленинграде, на довольно многочисленной аудитории, и отзывы получил самые благоприятные»[174].
Через 13 лет, в 1949 году, Заболоцкий напишет Симону Чиковани: «Теперь я заново делаю „Алуду Кетелаури” сплошь рифмованным ямбом»[175].
Конечно, перевод «Гоготур и Апшина» для Мандельштама не был кровно и активно связан с его собственными эстетическими исканиями. Это бесспорно. Но был ли он только случайным эпизодом? Тут много загадочного. Хотя эта загадочность полностью не может быть рассеяна, можно все же выявить ряд знаменательных соответствий, обстоятельств и соображений, оказавших определенное давление на стиль и дух этого перевода. Не надо забывать, что перевод был, по существу, первым опытом перевода поэмы Важа Пшавела на русский язык. Это был перевод, отвечавший гражданскому пафосу статей Мандельштама о переводах, которые он напишет через несколько лет: «Потоки халтуры», напечатано в газете «Известия»[176], и «О переводах»[177].
Перевод, по мнению Мандельштама – этого «артиста» в высоком блоковском смысле слова и «внутреннего разночинца», – должен делаться в расчете «на культурный голод, а не на коллекционерство и пресыщенность». Мандельштам призывал: «…не позволим обслуживать молодежь домашним хозяйкам, дамам с гусиными лапками и представительным мужчинам неопределенных занятий». Основание для озабоченности давала следующая аксиома: «Переводчик – могучий толкователь автора; по существу, он – бесконтролен. Его невольный комментарий просачивается в книгу сквозь тысячу щелей».
Все это дает некоторое объяснение – почему перевод Мандельштама оказался в стороне от его собственных личностных художественных пристрастий – прежде всего он должен был ответить культурным запросам, культурному голоду.
Кроме того, есть и более глубокое основание: не только требования культуры, но и «ветер эпохи». В статье «О природе слова», написанной в том же, что и перевод «Гоготура и Апшины», 1923 году, Мандельштам писал: «Не раз русское общество переживало минуты гениального чтения в сердце западной литературы. Так Пушкин, и с ним все его поколение, прочитал Шенье… Ныне ветер перевернул страницы классиков и романтиков, и они раскрылись на том самом месте, какое всего нужнее было для эпохи…»[178]
Можно утверждать, что Важа Пшавела Мандельштамом раскрыт не случайно и не случайно раскрыт на этой поэме. Внешне случайная цепь обстоятельств оказалась на поверку глубинной, и нижеприводимые строки из статьи «О природе слова» или продиктованы уже раскрытым, то есть уже им переведенным Важа Пшавела, или, написанные по другому поводу, являются глубинным обстоятельством, объясняющим удивительное «случайное» совпадение – почему Важа Пшавела открылся на этой странице: «Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее. Гиератический характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире»[179]. Это может быть отнесено и к поэме «Гоготур и Апшина». И конечно, Гоготур – «идеал совершенной мужественности» у Мандельштама, так же как и у Важа Пшавела.
Народная стилистика в общем чужда Мандельштаму. Правда, отдельные грамматические формы народного характера, такие как, например, «машучи», использовались Мандельштамом, но были настолько им усвоены, что воспринимаются как индивидуальные особенности его стиля. Мандельштам утверждал:
Слаще пенья итальянской речи
Для меня родной язык,
Далее логически не связано, но поэтически убедительно:
Ибо в нем таинственно лепечет
Чужеземных арф родник[180].
Мандельштам – итальянист по пристрастию – дал заболеть стиху перевода «варварской славянщиной», – как некогда, по его суждению, Дант в тридцать второй песне «Ада». Точнее же не «заболеть», а «чтобы речь была здорова».
Но, оздоровляя, «утяжеляя» стих, Мандельштам лишил его «чужеземной легкости». Чего в целом недостает переводу? Самого Мандельштама, его там «слишком мало». Ведь вот три сонета Петрарки вышли из-под его пера даже не окрашенными им, а им изнутри преображенными. Как назвать основное магическое качество Мандельштама? Артистизм? Близко, но тут много оттенков уводящих. Есть у Мандельштама стихотворение об Ариосто, пожалуй, именно там сформулирован его, Мандельштама, поэтический принцип, который можно назвать от Ариосто – ариостоизмом. «Рассказывай еще, тебя нам слишком мало» – вот это кредо и «имя».
И морю говорит: – Шуми без всяких дум,
И деве на скале: – Лежи без покрывала…
Рассказывай еще – тебя нам слишком мало,
Покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум…
О, город ящериц, в котором нет души!
Когда бы чаще ты таких мужей рожала,
Феррара черствая… который раз сначала,
Покуда в жилах кровь, рассказывай, спеши…[181]
Такого завораживающего начала, ярко выраженного в этих заклинательных строфах, не хватает «Гоготуру и Апшине» в переводе Мандельштама. «Блаженное, бессмысленное слово», «Эолийский высокий строй» тут отставлены. Причина – и стилистическое заблуждение, и чрезмерная, несвойственная Мандельштаму эпичность среды, в которой он оказался, если под ней иметь в виду пересказуемую, могущую быть пересказанной сторону происходящего. Ему не́куда от этого было деться. Возможность пересказа сопровождает его, как наваждение. Но, по-видимому, это неизбежное свойство самого эпоса вообще. И все-таки, при всей чуждости этой среде, поддающейся пересказу, Мандельштам начинает на нее наплывать. Нет, нет – проглянет что-то очень родное Мандельштаму:
И прозрачны козьи пастбища,
Из гранитной крепи выбиты.
Это «прозрачны» – его: «В полупрозрачный лес… И лес безлиственный прозрачных голосов… Душа не узнает прозрачные дубравы… Слепая ласточка… с прозрачными играть… Все не о том прозрачная твердит…» Вообще это частый для Мандельштама эпитет: «прозрачная весна», «Они шуршат в прозрачных дебрях ночи», «Прозрачной слезой на стенах проступила смола». И еще: «Прозрачная звезда, блуждающий огонь».