Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
В студенческие годы я, конечно, любил и хорошее прохладное пиво, и вкусную еду, и приятную застольную беседу — где-нибудь у Треффнеров, или Керга, или Куррикова, или в каком угодно другом частном доме, где в ту пору собирались члены Эстонского студенческого общества… Ха-ха-ха-а! Я заранее предвижу, что после того, как я теперь уже скоро отправлюсь на тот свет, господин Тыниссон[123] (который сам никогда в этих кругах со мной не встречался, поскольку появился там на пятнадцать или двадцать лет позже), что он напишет, да, в прощальном слове… «Скончался последний из Янсенов… От нас ушел человек, который, правда, не был такой философической головой, каким был его брат Харри, но который благодаря остроте своего глубоко идеального духа был весьма интересной фигурой среди старшего поколения Эстонского студенческого общества, от которого он, выполняя во время русификаторской волны функции ненавистного цензора, правда, отдалился, но все же вместе с которым преданно сострадал идейной борьбе Эстонской национальной партии и возвысился в конце концов до преображенной личности…» или подобные стилистические перлы… Ну да, каждый баран блеет по-своему, как говорится… Конечно, если быть честным: самому господину Тыниссону что-либо подобное я никогда не говорил… Собственно, я ведь никому никогда ничего не говорил… Вообще… когда я оглядываюсь на свою жизнь… я жил как бы… как бы на двух разных плоскостях — wie auf zwei verschiedenen Ebenen — на одной, более высокой (откуда хорошо были видны идеалы) — как достаточно зоркий наблюдатель и достаточно строгий судья, и на другой — пониже — как гражданин и член общества, как практичный индивидуум и человек компромисса… внизу я был не бог весть какой многоречивый, однако достаточно словоохотливый, но там, наверху, я был абсолютно нем. Абсолютно нем. И каждая из половин моего «я» все, вот уже скоро восемьдесят лет, взирала на другую косо, иронически, осуждающе. Видевший идеалы, по мнению цензора, был достойным сожаления дурнем. А цензор, по мнению человека идеалов, был ничтожный циник. Но, что самое существенное, каждая из половин смотрела на вторую намеренно полузакрыв глаза, намеренно сторонясь полной ясности, намеренно сквозь плохо протертые очки… Чтобы граница между двумя половинами «я» одного человека оставалась нечеткой, чтобы ему было можно считать себя цельным… чтобы можно было не лгать самому себе и в то же время стоять то на одной плоскости, то на другой, то наверху, то внизу — по возможности наверху, а при необходимости внизу… каковым я и был. И таковы ведь мы все. Несомненно, все. С той лишь разницей, что иные, что, может быть, иные потому честнее, что мансарду с идеалами и помойную яму своих жизненных потребностей они, не обольщаясь, хранят в себе порознь, и это дает им возможность, не замарав одежды, подниматься и спускаться по своей внутренней лестнице. Весьма возможно, что и этот Якобсон со своей каштановой шкиперской бородкой… Нет! Хватит! На чем же мы остановились, господин Пальм! Что я хотел Вам сказать? Ах да, что Янсен-отец, если он и шел в своей жизни на компромиссы, то своих идеалов он ими ни разу не замарал! Как? Да-да-а! На этом я буду, само собой понятно, твердо стоять. Если я вообще на чем-нибудь стою твердо. Такого компромисса, примите к сведению, наш отец никогда не совершал. Такого — никогда. Все равно, что бы по этому поводу позже ни говорили и ни делали. Включая и злосчастный голос Веске, который он подал против нашего отца на выборах президента второго певческого праздника. Тот самый Веске — стыдно признаться! — который тем не менее и свое студенческое пиво и свою докторскую степень добывал на стипендию, которая шла из кармана и нашего отца… Но я повторяю: все равно, совершенно все равно, что бы по этому поводу ни говорили и что бы ни делали, вплоть до того смехотворного покушения на нашего отца, предпринятого в семьдесят восьмом…
Да, это ведь в самом деле было смехотворно. Однако легко так говорить постфактум. И даже постфактум дело это остается не совсем ясным… Во всяком случае, на следующий день, когда я телеграфировал Лидии и назвал его «смехотворным», то единственно только с той целью, чтобы они там в Кронштадте не перетревожились. В действительности никто из нас не находил в этом ничего достойного смеха.
Разумеется, Вы имеете свое суждение о царившем тогда положении в эстонской газетной и политической жизни. Но я хочу пояснить, каково это положение на самом деле было. Уже больше года выходила «Сакала» — так ведь. Якобсонцы охмелели от показного успеха своей газеты, но в то же время были в панике от ничтожности своих моральных ресурсов! Да-а. Ибо давно подобранный и наиболее весомый для газеты материал из шкатулки Якобсона был уже извлечен и она была пуста, как труба. И вот для того, чтобы эту пустоту заполнить, им понадобилось трубить о существующих и вымышленных грехах «Постимээс». Как раз перед тем «Рижский вестник» со своей стороны напал на «Постимээс» за то, что газета будто бы не советует эстонцам искать свое единственно возможное счастье в обрусении. И когда старый Крейцвальд, да, в связи с ним я должен прежде всего сказать…
После этого знаменитого скандала, который госпожа Крейцвальд устроила своему мужу из-за Лидии (имелись ли к тому основания, никто никогда так и не узнает), после чего (мне тогда было пятнадцать лет, так ведь), при всем моем уважении к этому старому человеку, я никогда не мог произнести его имени без того, чтобы не почувствовать во рту вкуса уксуса, горького вкуса уксуса. (Пусть господа Эдип, Фрейд и компания говорят об этом, что хотят. Может быть, просто я сам был в Лидию verliebt[124]…) Однако вернемся к «Сакала». В ту пору, когда с одной стороны на отца нападал «Рижский вестник», с другой — в якобсоновской «Сакала» с дрожащими от старости коленями напал Крейцвальд и свой путаный и, как сказал отец, тонкий, как шелк, фельетон закончил тем, что не побрезговал объявить отцу о своем «глубоком презрении»… Представьте себе! В ответ на что у отца хватило великодушия, терпимости и такта все же подтвердить Крейцвальду свое незыблемое почтение. Тем не менее, хотя выруский оракул был тогда уже на пенсии и жил у своего зятя, все же тем, что в якобсоновской нигилистической газете он плюнул в «Постимээс», Якобсон одержал свою самую большую и самую незаслуженную победу. Нет-нет, я совсем не хочу сказать, что в победном упоении Якобсон предпринял это злосчастное покушение на отца. Этого я в самом деле не хочу сказать. Но из кипевшей вокруг его действий пены всплыло достаточно много — ну — более или менее образованных хулиганов! Я не стану перечислять их поименно, потому, господин Пальм, что Вы тотчас напечатали бы эти имена (ведь может случиться, что некоторые из них — участники национального культурного процесса, не правда ли?), а увековечение было бы непомерной для них честью. Одним словом, якобинствующих негодяев из шайки Якобсона оказалось достаточно много. Таких, чье негодяйство нашло выход в моменты победного партийного угара и оскудения умственных ресурсов.
Ну да. Существенно больше того, что позже наш отец сам писал по этому поводу, мы так никогда и не узнали. Но и этого теперь уже почти никто не помнит. А в свое время было немало шума: все-таки впервые за всю историю эстонского народа немножко запахло русскими террористами… Но что же, собственно, произошло?
В четверг вечером, седьмого декабря, отец, как обычно, когда не присутствовал на каком-нибудь собрании, сидел до девяти за своим рабочим столом. Стол стоял у открытого окна, выходившего на улицу Тийги, в той самой комнате, через второе окно которой я увидел его в тот раз, на несколько лет раньше, когда он со странным, отсутствующим взглядом смотрел сквозь пургу на церковь. И в этот декабрьский вечер была пурга. Мне не верится, что даже в ясную погоду полиция напала бы на чей-то след. Тем более в пургу ничьих следов они не нашли. В восемь часов мама позвала нас ужинать. Она всегда делала это минута в минуту, а мы никогда сразу не собирались. Мамины пунктуальные приглашения к столу мы все считали каким-то излишне властным гнетом, а промедление, с которым мы отрывались от работы или от занятий, по мнению мамы, было ежедневным троекратным… проявлением небрежения. Однако к этому маленькому, как это сказать, Spannung'y[125] обе стороны привыкли… И в этот раз я слышал, как мама вышла из кухни в коридор, оттуда лучше доносился ее звучный повелительный голос и к отцу, и наверх, к мальчикам. Она крикнула, как обычно: Kinder! Zum Abendrot![126] Я в своей мансарде тотчас отложил конспекты лекций Валя по хирургии (я всегда приходил к столу первым), вышел из своей комнаты в коридор, но мысли мои были еще настолько заняты Gehirntrauma'ми[127], что, проходя мимо комнаты Харри, я хотел было постучать ему в дверь (идем, мама уже нервничает!). В самое последнее мгновенье я вспомнил, что Харри неделю назад уехал в Германию и что в доме, кроме нас троих, еще только два «верблюда» и дворник, ибо Эжени уже четвертый год была замужем… Ну да… Однако короче, короче… А впрочем, для чего?.. Куда мне торопиться? К сегодняшнему дню? Послушайте, в моем возрасте это вовсе не так уж заманчиво… Вообще, когда я порой смотрю на свои взаимоотношения с прошлым, мне начинает казаться, что я стою перед постелью, где лежит давно умершая женщина, полузабытые черты ее мне будто бы знакомы… Чуть-чуть лицом она напоминает Ольгу; мне видится выбившийся из-под одеяла локон… Когда я ложусь в постель и натягиваю на глаза одеяло, она оживает, и я уже не один, мы вспоминаем тысячи различных вещей. Но как только я откидываю одеяло и поднимаюсь, она сразу же снова мертва и я одиноко стою среди комнаты, перед пустым Ольгиным трюмо и мне холодно… Ну ладно… Короче говоря, мы поужинали втроем, отец, мама и я; за тушеной капустой отец рассказал маме несколько пошловатых смешных историй из нашей недавней поездки по Германии. Вдвоем с отцом за несколько месяцев до того мы ездили в Германию и Австрию, гостили у Лидии и Эдуарда и вместе с ними вернулись обратно. Потом отец немного обсудил со мной последние громкие газетные споры. Это были все те же споры с Крейцвальдом о том, кто дает детям в руки коробки со спичками, а кто — не дает. Теперь, когда Харри уехал, мне надлежало выслушивать громогласные рассуждения отца и согласно кивать. За столом, жуя свою капусту, сопя и тряся головой, он прочел мне новое бесстыдство Якобсона в свежем номере «Сакала».