Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
Да-a! Господин Пальм, разве Вы в самом деле этого не читали?! Читали. Несомненно читали. Не мог «Ээсти кирьяндус» настолько низко пасть, чтобы печатать уже совсем безответственно состряпанный хлам! Ведь в прежние времена его редактировали такие серьезные люди, как мой коллега Йыгевер и некоторые другие. Вот этого Тугласа, который теперь занимается литературной частью (как я прочел на обложке), его я хорошо не знаю. В свое время говорили, что он тоже из социалистов. Тем не менее, как мне думается, все, что они там пишут, им надлежало бы, по крайней мере, основывать на знании самых надежных источников. Да. И чем больше у меня оснований предположить, господин Пальм, что вам известен этот недвусмысленный ответ нашего отца своим клеветникам, тем больше у меня оснований спросить вас: откуда же идет ваше бесстыдство, чтобы думать о нем иное. По какому праву вы не верите тому, что мой отец ясно сказал вам: ни единого ломаного гроша?!
Зачем понадобилось этому молодому человеку мучить больного старика?! Нет, я ни на йоту не усомнился в том, что отец написал им правду в своей газете. Ведь это же было сказано им самим и начертано его пером. Сказано ясно и окончательно. На сегодня, на завтра, на столетие вперед. И так хорошо стало мне тогда. Так хорошо. Если я сказал, что камень у меня внутри растворился, то это было чистой правдой, даже сдержанно высказанной. Господи, когда на следующем уроке пения в гимназии нам нужно было петь эту песню Крейцера, мы все никак не могли понять вот это:
Ха-ха-ха-ха-а — это место я пел, по-видимому, намного громче, чем когда бы то ни было раньше.
Старый Арнольд постучал смычком по пульту: «Кхм, Янсен! Тенору здесь не полагается так греметь, чтобы других голосов не было слышно! Nochmals, bitte!»[117] Дважды или трижды пришлось ему умерять мое певческое воодушевление. Да-а.
Так что это открытое выступление нашего отца и прямо высказанное опровержение клеветы для всей нашей семьи было как пробуждение от заколдованного сна. Все мы снова ходили прямо, смело смотрели в глаза знакомым и незнакомым, громко пели и весело смеялись, как прежде. На гребне волны освобождения я сравнительно легко пережил — это было весной семьдесят второго года — то роковое письмо Амели… Уже с дюжину писем она переслала мне с учеником своего отца, с этим скуластым Аугустом, все в маленьких бледно-розовых кувертах, пахнущих сиренью… И то письмо было точно таким же, и по лицу Аугуста ничего нельзя было заметить, когда он сунул его мне в прихожей, — Аугуст был у нас в «Ванемуйне» суфлером и нередко приходил с текстом пьесы к Лидии, к Харри или ко мне. Впрочем, я уверен, что он и не знал ни о чем. Потому что для нас он был всего лишь почтальоном. И актером он был никудышным (хотя впоследствии стал большим театральным деятелем. Господин Аугуст Вийра — так ведь!). Предчувствие все же существует, я знал это всю жизнь. Каким-то необъяснимым образом я почуял что-то недоброе, еще когда только вскрывал куверт в своей мансарде и читал эти волнистые кокетливые строчки: что, мол, в то время, когда я их читаю, она — Амели уже где-то ganz woanders[118] и, просит у меня прощенья от всего сердца (как будто у этой стрекозы оно было) — да-а, от всего сердца просит прощения, если дала мне повод считать, что ее милый Эуген был для нее больше, чем просто приятным другом, каких ведь всегда оставляют, потому что их много…
Да, да, даже на пороге восьмидесяти нам бывает еще немного неловко и как-то горько вспоминать свои мальчишеские разочарования, и если я сейчас об этом вспомнил, то именно для того, чтобы показать, какими чистыми, обновленными и торжествующими чувствовали себя и я, и вся наша семья в ту пору, что даже со своей первой любовной болью я справился за несколько недель…
Вновь обретенную уверенность в себе я, разумеется, быстро утратил, она иссякла, уступив место повседневной тихой жизненной смелости, во всяком случае, Арнольду уже не приходилось больше укрощать мой голос. Но моя вера в моральную основу отца и в свою собственную была само собой разумеющейся. Такой она и оставалась. Хотя у всех наших домочадцев со временем она, очевидно, снова дала трещину. Ибо однажды возведенную клевету даже самые ясные отцовские слова уже не в силах были остановить, особенно если учесть к тому же холопскую зависть, распространенную среди наших дорогих соплеменников. Но трещины в завоеванной вере в себя, со временем возникшие у каждого из нас, я стал замечать много позднее, собственно только, когда уже начались роковые события. Да, по существу я их увидел тогда, когда нас уже постигли роковые удары. В те годы, о которых я говорю сейчас, я многому не придавал значения, даже тому, что Леопольд — это было, видимо, летом семьдесят третьего, через несколько месяцев после свадьбы и отъезда Лидии — да, что Леопольд снова явился к отцу выпрашивать денег… Помню, мы сидели в нашей зале, на софе и стульях с желтой обивкой из полосатого шелка, под люстрой, привезенной отцом из Риги или Таллина. Мы уже пообедали. За обедом Леопольд влил в себя три бутылки пива, так что его обычное, немного подхалимское поведение во время таких визитов стало уступать место куражу, и в его дружелюбной болтовне зазвучали несколько враждебные ноты. Отец попытался прочесть ему небольшую нотацию, и в ответ на слова Леопольда, что в его планы входит уехать в Петербург и сделать там карьеру на государственной службе, отец посоветовал ему, во всяком случае, не ездить к Лидии в Кронштадт просить денег. На это Леопольд, с присущей ему грубостью (один бог знает, откуда у него такой характер!), ответил:
— Ничего страшного не случится, если я дам Лидии возможность изредка сунуть брату пару рублей! У нас ведь есть папенька, который так здорово выдаивает эти рубли из немецких коров, что…
Харри закричал:
— Заткни свою паршивую глотку!
А отец сунул Леопольду десятирублевку и, не произнося ни слова, вытолкал его в прихожую и вон из дома.
Я, собственно, и не осудил своего олуха-брата. Ибо, чего же можно было ждать от него при том жалком существовании опустившегося человека, которое он вел. Если, как я уже говорил, даже многие разумные люди продолжали ворошить это месиво… В это самое время распространился еще один слух: будто Хурт нашел документальное подтверждение продажности отца! Он отказался от должности учителя тартуской гимназии и перешел в Отепяскую церковь. (До сих пор не могу понять, из каких соображений он это сделал, потому что чисто денежный расчет у человека, подобного ему, не мог быть решающим, а в душе он до самой смерти оставался филологом.) Ну да, и будто в Отепяском пасторате, среди бумаг ушедшего на пенсию старого Кауцмана, он и нашел этот документ. Что именно он там нашел, об этом позднее достаточно говорилось и писалось: не больше чем циркуляр из консистории, адресованный пасторам, где говорилось, что в дальнейшем «Ээсти постимээс» не следует в проповедях именовать дьявольской газетой, а — и это тоже — что дозволяется даже замолвить слово в поддержку. Однако, господин Пальм, что же именно свидетельствует здесь о том, будто основанием для этого циркуляра послужило что-то иное, а не тот простой факт, что наш отец устранил из «Ээсти постимээс» Якобсона со всей его агитацией?! Сам, своей волей, в силу своего убеждения и без всякой продажности. Я спрашиваю Вас, что здесь об этом свидетельствует?! И я сам отвечаю — поскольку у Вас, по-видимому, достало воспитанности все же не назвать полным именем того, чей голос Вы слушаете, — Вам это нашептывает брюзгливый, недоверчивый, нигилистический, холопский дух Вашего окружения (хотелось бы надеяться, что не Ваш собственный!). Мне, слава богу, такой образ мыслей не присущ, хотя я сам никогда не скрывал того обстоятельства, что сам я — холопского крепостного рода. Ведь у нас в стране все знают ставшее широко известным высказывание Янсена-отца, что, когда он родился, свободе эстонского народа было всего лишь сорок дней[119]. И тем не менее, никогда за всю свою жизнь я не был во власти мелочного, холопского духа подозрительности. Никогда! Тем более я не служил этому духу в тот период, о котором говорю. Ибо как раз в то время я окончил гимназию (правда, с некоторым опозданием, мне ведь исполнился уже двадцать один, и, нужно признаться, не блестяще, но все же весьма неплохо для того, кто всю жизнь был самым маленьким человеком среди Янсенов) и поступил в университет на медицинский факультет. Без колебаний, именно на медицинский — которому и остаюсь верным до конца. В моей жизни вообще так было, что если представлялась хоть самая малая возможность, я держался того, что избрал. И если имело место вероломство, то не с моей, а с другой стороны. Не знаю, может быть, это происходило в силу моей собственной беспомощности… Ольга ведь сказала некогда что-то подобное — когда мы в Кронштадте голодали на мое жалованье военного врача и тогда я согласился пойти цензором в Тарту… И позже опять, когда меня уволили с должности цензора и я снова стал заниматься только врачебной деятельностью. Кое-кто за моей спиной говорил о моей беспомощности и в девятнадцатом году, когда я оставил здесь частную практику и дал сманить себя в армию господина Лайдонера… Но теперь это уже не имеет значения. А своей медицине я хранил верность и в ту пору, когда был цензором. Быть может, моя ограниченность в этом и состоит… Быть может, мне следовало бы… Однако теперь поздно уже об этом думать… Харри, во всяком случае, был совсем из другого теста. Еще в гимназические годы он в какой-то мере познал мир, как говорится. Так что мы окончили одновременно, хотя Харри был на два года старше меня, так ведь. И в одно время со мной поступил в университет, в семьдесят четвертом, сперва на филологический. Но через полтора года он бросил свое сравнительное языкознание. Оно будто бы — одностороннее, механическое, схоластическое и ребяческое. И занялся естественными науками. И спустя год нашел, что лишь философия, лишь одна философия дает возможность проникновения ins Sein der Dinge[120], что только и способно принести ублаготворение думающему человеку. Собственно, по-настоящему его ничто не удовлетворяло, даже его собственные немецкие и эстонские стихотворения, которые бывали подчас весьма недурны. Но все его профессора им были совершенно ублаготворены. Он не дошел со своей философией еще до третьего курса, когда у него уже было написано большое эссе о Монтескье, то самое, которое год спустя напечатал в Германии Пертес. Нет, я не хочу объявить Харри гениальным. Вовсе нет. Но что господь не пожалел для него нескольких золотых пылинок гениальности, этого никак нельзя не признать. У меня, по сравнению с ним, как это ни грустно, короткое дыхание. Да, боюсь, что именно поэтому-то я, так сказать, постоянен. Как в иные горькие минуты давала мне это понять Ольга. Ну да, Ольга могла себе это позволить. Ибо, вне всякого сомнения, она была женщиной с фантазией. Даже и для одного из Янсенов наверняка не была мезальянсом. Все же фройляйн Борм, не правда ли, из семьи пярнуских Großbürger'ов[121] (никто уже не помнит, что в Таллине у Гресселей[122] папаша был мальчиком на побегушках). В Пярну — дома, земельные участки, типографии, газеты, издательство… И традиционная связь с эстонскими делами, так ведь. И хотя Ольга и меня, и, может быть, вообще всех эстонцев упрекала в «мелком постоянстве», тем не менее постоянством моего чувства к ней она была весьма довольна. И это полностью мирило меня с ее склонностью, ну, скажем, к брюзжанию… которое я называл мурлыканьем… Да, все же Ольга была моей единственной настоящей любовью.