Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
Я уже выходил из прихожей и мне было как-то неловко, что я невольно подслушивал, поэтому из дальнейшего я уловил только первые слова г-на Виллигероде.
— …Та… та… коспотин Янзен, ви действительно такой тшалофек, для которово на фашем местном языке ешо не найдено карошее слово — ein Virtuose. Но как раз поэтому…
Это было на самом деле правильное слово, и именно поэтому отцу и удавалось из любого положения находить благополучный выход. Но это я стал понимать много позже. Ибо в то время у меня на такие вещи еще не было глаза, да и не до того мне было, потому что я бегал в «Ванемуйне», упражнялся на скрипке, готовясь к весеннему гимназическому балу, и в довершение, незадолго до того я познакомился на Schlittschuhbahn[103] с маленькой Амели — дочерью столяра, этого папаши Банделье[104]… Но все же я заметил, что в тот период некоторое время отец был как будто в скверном расположении духа, чего раньше за ним никогда не наблюдалось. И даже маме это бросилось в глаза. Ибо как раз тогда это и произошло; она все спрашивала отца, не повредил ли он себе желудок тушеной капустой, пока, наконец, отец весьма резко не отчитал ее: «Na halt mir endlich das Maul, gnädige Frau!»[105] и еще прибавил: «Наша мама считает, что у мужика, кроме живота, других забот нет!» А ведь такие вещи в нашем доме случались редко. И еще мне вспоминается, как в одно из зимних воскресений мы все, вместе с отцом, сидели за утренним кофе, его правая рука лежала на белой скатерти и, как обычно, сустав среднего пальца был запачкан чернилами. Лидия погладила его по руке и спросила:
— Отец, скажи, что с тобой?
Он взглянул на нее, и, как бывало всегда, когда он смотрел на Лидию, его лицо подобрело. Он глухо рассмеялся:
— Ха-ха-ха-ха-а! Со мной ничего. Я просто думал…
— О чем?
— …Как быть тому вяндраскому мужику, которому топтыгин в лесу повстречался.
— И как же?
— Идет мужик задумавшись своей дорогой и глянь: перед ним топтыгин стоит, сам к мужику спиной и куцый хвост книзу висит…
— А дальше что было? — спросил я не только из вежливости, но и из любопытства, к тому времени я уже начал понимать, что за этими плосковатыми отцовскими баснями нередко зернышко смысла крылось.
— Что было… Глядит мужик, что другого такого случая не представится… раз… и схватил топтыгина за хвост.
— А дальше?
— Дальше было так, что топтыгин у мужика в руках — только и держать страшно и отпустить невозможно…
— А что было дальше?
— Вот об этом я и думал, что же дальше-то было.
Засим допили они с мамой, причмокивая, свой кофе, и отец отправился в церковь (они с мамой каждое воскресенье ходили в церковь Марии), но в этот раз у мамы разболелся крестец и она осталась дома. И я отлично помню, как, возвращаясь в этот день домой, я шел по улице Тийги со стороны церкви Марии; был сильный буран и ветер дул мне в лицо (очевидно, это происходило в начале семидесятого); когда я подошел к нашему дому (у нас в первом этаже шесть окон подряд выходили на улицу, а два из них — в сторону нижнего города — были окнами отцовского кабинета), то я увидел, что отец стоит и смотрит в окно. Его взгляд был направлен на церковь Марии, так что он смотрел прямо на меня. Я приветствовал его улыбкой. И вдруг я понял, что он меня не видит. Я почему-то немного испугался, очевидно, даже не отдавая себе отчета, насколько это было чуждо отцу, который всегда все замечал. Я помахал ему рукой, но он по-прежнему меня не видел. Теперь я различал его лицо вблизи. И тут уж совсем перепугался. По ту сторону синеватого и затянутого льдом стекла его широкое лицо казалось странно бледным и плоским. Очки в тонкой железной оправе сидели на носу непривычно криво. Так, что левый глаз был за стеклом, а правый смотрел из-под оправы. Маленькие, острые, серые глаза отца были удивительно темными и пустыми. Как будто кто-то только что ударил его по лицу. Но во время обеда я уже ничего особенного за отцом не заметил. И вскоре я обо всем этом совершенно забыл. Потому что, как я уже говорил: я играл на скрипке и пел в школе вместе с другими мальчиками квартет Крейцера, знаете, вот этот:
Да… А когда Schlittschuhbahn растаял, по воскресеньям до обеда я ходил с Амели гулять в сад «Ressource». Но до того, еще по снежной дороге, отец на неделю, или на две, ездил в Таллин или в Ригу (или туда и сюда, не помню) и привез дорогие бронзовые светильники для нашего сада и красивую люстру в большую комнату… Наступило лето семьдесят первого года, отец поехал с Лидией в Финляндию, там все Снельманы и Лёнроты принимали их прямо-таки с королевскими почестями, и когда Лидия вернулась, у нее будто крылья на спине выросли… И тут на нас обрушился этот смердящий пасквиль Якобсона… Эта подлая мерзость, которую уважаемый господин Пальм напечатал теперь в «Ээсти кирьяндус». Так что отныне этот Stink- und Schimchwerk[106] стал достоянием эстонской литературы. Позор!
…Странная особенность присуща людям… собственно — даже несколько особенностей. Я уже долгие годы наблюдаю, что, очевидно, боязнь высоты и, как бы это сказать, ну соблазн высоты, что ли, im Innersten[107], одно и то же, так же как отвращение к известным вещам и, в то же время, какая-то тяга к ним… Едва ли когда-нибудь о нашем отце было сказано что-либо более гнусное, чем те вирши, которые этот самый архиякобинец из Кургья в начале своего пасквиля вложил в его собственные уста. Что-либо более подлое, да едва ли в течение всех десятилетий, прошедших после появления мерзостной статьи этого прохвоста, на протяжении которых ее пережевывали… И тем не менее эти строчки не дают мне покоя, я снова и снова их перечитываю… х-х-х-х-х-х, кстати, мне нет нужды их видеть, ибо вот уже шестьдесят лет как они живут у меня в памяти… Да, они мне омерзительны. Я испытываю потребность пойти и прополоскать рот водой Chlorodont. (А у вас, господин Пальм, такое желание не появляется?) И все же я должен их привести здесь, (А не по той ли самой причине и вы, господин Пальм, их приводите?!)
Коль хочешь мир кругом объехать,
И жить, не зная бед лихих,
Греби деньгу откуда можешь
И не печалься о других…[108]
Деньги… Отец не отказывался от денег, если мог их как-то заработать. Он любил, чтобы у него в доме все было пристойно, не хуже, чем в респектабельных немецких домах, он любил хорошо одеваться, сытно поесть, любил дорогое вино, приятно пахнущую сигару… Но, господин Пальм, скажите мне, кого наш отец ради всего этого когда-нибудь надувал?! Он же не щадя своих сил с утра до поздней ночи работал. А ты, ты, ты — архиякобинец из Кургья (я сам слышу, что мой голос переходит в фальцет, я понимаю, что мне следовало бы сдержаться), ты, я ведь помню тебя, ты ходил к нам в дом на улице Тийги… Я был тогда четырнадцатилетним мальчишкой, у нас о тебе всегда говорили только хорошо, ибо другого в то время ты еще не заслуживал… Я помню твой темный сюртук, розоватое лицо, каштановые волосы, шкиперскую бородку и синие очки. Помню твою коренастую и все же подвижную фигуру: ты был немного Sitzriese[109] (как и Гете — так что это, впрочем, ничего не значит), но когда ты так властно говорил за столом, а затем вставал, наступало некоторое разочарование — ты оказывался отнюдь не великаном. Я не забыл одного памятного мгновения. У нас в саду, там у скамьи возле куста шиповника, где потом поставили один из бронзовых светильников… Ты стоял, подбоченившись левой рукой, а в правой держал экземпляр «Соловья с Эмайыги», который как раз принесли от Лаакмана… Перед тобой сидели на скамье Лидия, отец, Юлиус и Эжени, Леопольд стоял за ними, а Хурт со своей невестой — у того конца скамьи, где сидела Лидия, ты поднес книгу к близоруким глазам и своим резким рокочущим голосом начал читать, потом ты опустил руку, в которой держал книгу, ибо то, что ты читал, ты знал на память — чем дальше ты декламировал, тем менее резко звучал твой голос, он становился все более глубоким.
И погребли свободу
Твою, о край родной;
И плащ твой разделили
Они между собой;
И уксус подносили
Тебе, и караул
Приставили к могиле —
И ты навек уснул.
Сыны твои, рыдая,
Простерлись на пути —
Они к твоей могиле
Не смели подойти,
Затем, что на могиле
Крепка была печать.
И звезды не светили,
И мрак велел молчать.
И вдруг — заря живая!..
И ангельская длань
Простерта над могилой,
И слышен зов: «Восстань!»
И камень откатили,
И вспыхнула ступень…[110]
И вдруг твой натренированный голос оратора сорвался. Мгновение ты молчал и затем, повернувшись к Лидии, произнес, но так, будто ты обращался к тысячам слушателей (это ведь было в твоем стиле):
— M-lle Янсен, отныне я нарекаю вас Койдулой[111]!
Ведь именно ты произнес эти слова! Ведь именно ты первым назвал это имя. Как и многое другое в этой стране ты сказал первым… Ответь: почему же потом ты причинял нам все то, что ты причинил…