Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
И вдруг твой натренированный голос оратора сорвался. Мгновение ты молчал и затем, повернувшись к Лидии, произнес, но так, будто ты обращался к тысячам слушателей (это ведь было в твоем стиле):
— M-lle Янсен, отныне я нарекаю вас Койдулой[111]!
Ведь именно ты произнес эти слова! Ведь именно ты первым назвал это имя. Как и многое другое в этой стране ты сказал первым… Ответь: почему же потом ты причинял нам все то, что ты причинил…
Ответь!.. Ты уже не можешь ответить. Ты лежишь где-то там в Пярнумааском лесу, в земле… Все уже в земле… Только я один еще жив. Я еще жив. И я должен бороться, чтобы твои слова стали ложью. Любой ценой. Я должен, я должен, должен. Ты, страшный дух разрушения, кто дал тебе право от имени отца произнести такие гнусные слова и теперь бесстыжий господин Пальм с наслаждением их печатает; теперь они вошли в эстонскую литературу, ничего не стоит его утверждение, что они не представляют собой никакой литературной ценности, по его следам их будут с удовольствием печатать вечно:
Что мне народ и что мне воля?
Родимый край — ну что мне в том?
Они мою согреют старость?
И приведут ли счастье в дом?[112]
Как же посмел ты сказать эти слова от имени нашего отца, ведь ты же знал, как дорога была ему родина?! Как много значила для него любовь эстонского народа?! И если его жизненный размах вмещал еще и другие, земные, интересы — неужели ты не мог ему этого простить, если не ради него самого, если не ради нас остальных, то хотя бы ради Лидии? Ради Лидии, которую ты сам окрестил Койдулой?!
Ведь вся последующая жизнь нашей семьи была сплошным стенанием под бременем этой клеветы. При этом престиж требовал, чтоб наших страданий никто не видел. И между собой мы упоминали об этом лишь в редких случаях. Я не знаю, что говорили об этих делах отец с мамой — при мне они вовсе этого не касались. Так или иначе, но мама, как бы это сказать, — ее Haltung[113] в эти годы становилась все более деревянной, и мне казалось, что не из-за одной только боли в крестце, которая скорее согнула бы ее, чем лишила способности сгибаться. И бедным верблюдам, как она называла нашу домашнюю прислугу, доставалось от нее еще сильнее, чем прежде.
А, кстати сказать — мне это не приходило в голову, но и окончательное отчуждение и падение Леопольда, вплоть до его смерти от пьянства — разве это не явилось последствием грязи, которой забросали нашу семью?.. И замужество Лидии с Эдуардом… Ну, да… Конечно, оно не было таким уж несчастливым, тяжким и безрадостным, как они теперь здесь из чувства долга усердно перепевают… Однако нельзя же сказать, что Лидия нашла в жизни великое счастье… Но одно я смело могу утверждать — мне, «братишке своей души», позже она несколько раз давала понять: она бы стойко стерпела холодность Альмберга[114], с улыбкой перенесла бы уход этого медведя с куриным сердцем, если бы у нее был незапятнанный дом, где она могла бы немного прийти в себя. Оскверненный дом заставил ее бежать в объятия Эдуарда. Потому что отец ответил на исходившее от Якобсона надругательство все-таки не так, как считала нужным Лидия… Ох, даже при своей склеротической памяти я хорошо помню разговор между Лидией и отцом… когда же это было — осенью семьдесят второго года… по-видимому, в начале октября… Старый Римшнейдер, который преподавал у нас в гимназии Naturkunde[115], требовал, чтобы к следующему уроку каждый из нас приносил в школу, по крайней мере, дюжину разных листьев. Большинство наших барчуков плевали, конечно, на это и считали, что такую чушь можно требовать от девчонок третьего класса начальной школы, а не от третьего класса мужской гимназии, да-а… А я, после некоторого внутреннего колебания, решил все же собрать эти чертовы листья и, положив между страницами толстой тетради, отнести ему. (Я, как всегда в таких случаях, пытался выполнить приказание и в то же время не портить отношений с окружающими — как это в известной мере было присуще и нашему отцу, так ведь.) Я отправился к нам в сад, ибо за листьями дюжины разных деревьев никуда больше ходить не требовалось. Столько-то у нас в саду смело можно было найти. Я прошел между желтеющими яблонями и вишнями, сорвал по листку и сунул в тетрадку. Я присоединил к ним пару лиловато-красных листьев клена и пронзительно желтых — березы. У серого ствола бука я подобрал несколько ржаво-красных листьев с зелеными прожилками. Я медленно шел вдоль живой изгороди из акаций в желтых брызгах и думал: кто его знает, считает ли Римшнейдер акацию деревом… И вдруг сквозь изгородь я услышал оттуда, где стояла садовая скамья, взволнованный голос Лидии.
— Отец, тебе не следует молчать! Ты должен им ответить! Почему ты этого не делаешь?! Мы же не сможем дальше так жить в Тарту! Разве ты этого не чувствуешь? Повсюду, где бы мы ни появлялись, люди сразу начинают между собой шептаться… Отец, до тех пор, пока ты молчишь, тебя будут считать виноватым!
— Яйцо курицу учит. Пустой разговор, доченька, Не заставишь собак молчать, если сам начнешь в ответ лаять.
— Собаки — собаками. Но серьезные люди, образованные эстонцы — ну хотя бы Хурт, — когда он встречается нам на улице, разве ты не обратил внимания, как он на нас смотрит?
— Как же он смотрит?
— Он приветствует, разговаривает, все как полагается. Но он старается не смотреть нам в глаза.
— Ну-ну-ну…
— А наши люди… — вчера, когда я зашла в редакцию — там на черной доске, куда мелом записывают отосланные пакеты, знаешь, что было там написано?
— Ну?
— Большими четкими буквами:
Mene, mene tekel —
Dreitausend Silbersekel…[116]
— Ого! До сих пор мне все же известно только о двух тысячах рублей. Две тысячи будто бы передал мне Виллегероде от Самсона. Откуда они уже три взяли?!
— Это… ну… symbolisch…
— Что symbolisch?
— Этой цифрой они говорят, что, по их мнению, ты во сто раз больший предатель, чем Иуда!
— По чьему мнению?..
— По мнению тех, кто верит клевете и писал на стенке… Когда я вошла, молодой человек стал тряпкой торопливо стирать надпись, этот блондин, теперешний секретарь…
— Кивикинг?
— Да.
— Он же якобинец, это известно.
Пауза.
— Отец! Я прошу тебя, положи этому конец!
— Кхм. Дитя мое, но откуда же мне взять глины, чтобы замазать им рты!
— Отец, сделай что-нибудь! Подействует это или нет — это уже другой вопрос. Но… Но… до тех пор, пока ты ничего не предпримешь, я в конце концов тоже не знаю, что думать…
— И ты?..
Я затаил дыхание и ждал, что отец скажет дальше. Пролетавшая сорока с шумом уселась на подернутую красноватой желтизной лиственницу, было слышно, как на дворе у Клейншмидтов били пральным вальком и чавкало белье…
Отец сказал:
— Тогда я непременно должен им ответить.
Я не совсем понял, произнес он эту фразу несколько насмешливо, или в ней прозвучал известный испуг. Я тихонько проскользнул в дом и взбежал к себе в мансарду, у меня было такое чувство, будто я проглотил камень.
Но вскоре, слава богу, камень внутри у меня совершенно растворился, ибо в следующем номере «Постимээс» отец напечатал надменный и ясный ответ. Он был адресован автору присланного в редакцию письма. Здесь вот, в левом среднем ящике стола, хранится у меня отцовский ответ. (Нужно сказать Аннете, чтобы она смазала маслом для швейной машины винт у этого стула, чтобы не скрипел, когда я поворачиваюсь.) Вот он, здесь. Я столько раз разворачивал и складывал эту газету, что на сгибах печать совсем уже стерлась, наверно, и для молодых глаз едва видна. А я все это и так вот уж полвека, как наизусть помню.
Вы утверждаете, что в Выруском, Тартуском и Ярвамааском уездах Вам довелось слышать, будто «Ээсти постимээс» продался немцам, но ведь соглашение старше, чем мы — грешные, и по своему усмотрению Вы называете цену в несколько тысяч рублей, что свидетельствует о том, что и вы не хотите уступить его задешево, хотя прежде всего мы совсем не уверены, что за столь высокую цену Вам удастся найти покупателей. Затем, Вы говорите, будто до Вас дошло, на каком условии это соглашение было заключено: в дальнейшем газета не должна учить народ, и утверждаете, будто все это вы слышали. Однако ответьте нам, куда же девались Ваши собственные глаза, Ваша голова и Ваше разумение?! Разве газета не доступна каждому?! Отыщите в ней приметы, которые вызвали Ваш гнев, и тогда говорите или пишите о них, если хотите вести себя, как подобает мужчине, а не повторяйте жалкую болтовню из чужих уст. Вы, очевидно, склонны считать эстонцами только тех, кто достаточно громко кричит и шумит. Вы не думаете при этом, станет ли народ от этого умнее или, наоборот, одуреет, и заявляете, что в будущем году у «Ээсти постимээс» ни в одном уезде уже не останется ни одного читателя… Послушайте, дражайший, я совершил бы величайший грех по отношению к своему народу, если бы обратил хоть малейшее внимание на эту пустую угрозу. Однако, по Вашим словам, и некоторые другие опасаются, что живу я на то, что за меня дали. Так пусть же будет известно как Вам, так и Вам подобным: слава богу, я достаточно зарабатываю своим трудом и усилиями, издавая книги и газету, — на что же иначе я жил бы?! — но я никогда и ломаного гроша не получал за то, чтобы поступиться собой, своей честью, или правдой и справедливостью!