Яан Кросс - Окна в плитняковой стене
— Когда ты сегодня погасил лампу?
— В половине второго.
— А когда ты встал из-за стола?
— За десять минут до того, как стреляли.
Я сказал:
— Бог действительно еще есть.
И он ответил:
— Нам в этом не приходится сомневаться. Пусть в этом сомневается Якобсон. Пойдем, посмотрим, как это выглядит снаружи.
Мы быстро надели брюки и пальто. Одеваясь, я подумал: напрасно все же отец в тот момент упомянул Якобсона. Но он был вне себя, что вполне можно было понять. Мы взяли с собой каждый по фонарю. Проснулся дворник и пошел вместе с нами. Мы вышли на улицу и осветили окно. Мы обнаружили отверстия, пробитые пулями в ставнях. И потом мы увидели — курицу. Огромную курицу, намалеванную дегтем на стене дома. У курицы был открытый клюв, она сидела в гнезде и кудахтала, и в гнезде было большое яйцо — черная клякса дегтя. Ну, да, бесчинство или больше того (Якобсон ведь заверял в следующей «Сакала», что к политике этот постыдный поступок не имеет никакого отношения), так или иначе, но более правдоподобного источника инспирации всех этих действий, чем тот, на который указывала курица, вообще и не требовалось…
Я помянул с благодарностью имя господа за то, что отец остался невредимым, ибо то странное видение, когда мне мерещился раненый отец, меня потрясло. Но, в конце концов, вся эта история с карикатурной курицей обернулась таким происшествием, по поводу которого вряд ли было уместно поминать господа. За исключением только одного: это хулиганство на самом деле легко могло стать убийством. Однако отец, вопреки своему обыкновению, отнесся к этой истории весьма серьезно, по крайней мере сначала, и в первом порыве написал о ней, должен признаться, как мне тогда думалось, с большим грохотом, чем следовало: Волею вечно живого и милостивого Создателя — пули убийцы нас не достали… Это было созвучно тем выражениям сочувствия деревенских учителей и вздохам, обращенным к небу, которые содержались в письмах к отцу, где на все лады перепевалось счастливо миновавшая опасность покушения на жизнь. Помню, когда я увидел бледное взволнованное лицо отца и вывернутую от злости нижнюю губу, что было так не похоже на него, который всегда, при всех обстоятельствах всего добивался с помощью своей грубоватой, но неизменной шутки, я, признаться, подумал, не была ли его серьезность признаком старческой слабости… Но некоторое время спустя, когда речь заходила о происшествии седьмого декабря, в уголке глаза старого лукавца я стал улавливать знакомый блеск и понял: отец пытался из этой истории извлечь для себя политический профит точно так же, как Якобсон делал это в своих интересах. Отец написал в «Постимээс», что, для кого не существует бога, тот не может поступать иначе, и все, конечно, поняли, что он имел в виду местных якобинцев. А Якобсон открыто напечатал в «Сакала», что на окраинах Тарту потому вырастают способные на стеномарание городомыки, что в пригороде нет эстонской школы и потому еще, что «Постимээс» онемечивает население окраин…
Я вовсе не был сторонником Хеккеля, но в то же время я был уже почти доктор и, конечно, не мог разделять древнюю наивную мужицкую религиозность отца, усвоенную им в Вяндраских лесах и продолжавшую жить под бархатным жилетом редактора. И, с другой стороны, я не мог полностью сочувствовать и его склонности в какой-то мере использовать веру при совершении Geschäft'ов[130]. Однако, когда я в душе все взвесил, я пришел к выводу, что прав был отец, а Якобсон — не прав. Ибо отец все же бравировал своим живым и милостивым богом, как в тот раз, так и вообще всегда, искренне и во имя моральных ценностей. А когда Якобсон писал, что «Постимээс» намеренно воспитывает городомык, то ему и самому было, несомненно, очевидно, что он пишет смердящую демагогическую ложь.
И волна зловонной лжи после этого несуразного покушения стала нас захлестывать с новой силой. Да простится мне, может быть, излишнее поэтическое сравнение, но здесь оно вполне уместно: на гребнях этих волн пенилась зеленая отрава якобинства. Да, она настолько глубоко проникла, что возможными оказались ужасающие вещи. Лишь за год до того, когда между Хуртом и Якобсоном произошла серьезная ссора, Эстонское студенческое общество, правда после жарких споров, однако все же определенно высказалось в пользу Хурта. А теперь вдруг… я отлично помню это собрание, происходившее весной семьдесят девятого, в квартире Койка на горе Тяхтвере… Мы сильно накурили и открыли окна. Деревья, уже выбросившие почки сквозь остатки снега, сумеречно темнели, весенние канавы несли журчащую воду в Эмайыги… Бергман руководил собранием, он взглянул на меня глазами утопающего и объявил: теперь начнем обсуждать вопрос Иоханна Вольдемара Янсена, якобы продавшегося немцам. У меня потемнело в глазах. Я встал и, не произнеся ни слова, покинул собрание. Не мог же я принять участие в подобном обсуждении. И вообще я не хотел дальше оставаться в этом лягушачьем болоте, которое представляли собой мои дорогие Kommilitonen![131] Ничего не видя, я дошел вдоль Тяхтвере до самой мызы. Увязая в снегу, выбрался на пыльтсамааскую дорогу и зашагал между ельником и полями с остатками снега; я ушел далеко за город. Наконец, я свернул направо, к лугам, и вышел к реке; и тут увидел, что прошел намного дальше Квистенталя. И безустанно, безустанно я спрашивал себя: за что нашу семью преследуют этой проказой? В город я возвращался вдоль реки по совершенно размокшим тропинкам, упрямо не ища других, я перелезал через грязные канавы и вернулся уже в вечерней мгле: Бергман с Гренцштейном были у нас, и даже Веске пришел с ними. Мне не хотелось разговаривать в доме. Я повел их в сад. Мы стояли в темноте возле живой изгороди из безлистных еще акаций, возле той самой скамьи, у которой Якобсон окрестил Лидию Койдулой. Я не хотел, чтобы они садились на эту скамью, и подвел их к следующей. Рукой я показал им, чтобы они сели и, стоя, стал ждать, что же они мне скажут. Бергман, который стремился к христианскому примирению, Веске, который требовал ясности, и Гренцштейн, который и сам не знал, чего ему нужно. Они не сели и начали разговор стоя: мне следует все же понять — вопрос затрагивает меня лично в гораздо меньшей степени, чем всю эстонскую общественную жизнь! Это был Гренцштейн, который вылез с этим, казалось бы, нелепым суждением. Но он развил свою мысль с дьявольски убедительной простотой: продажность отца задевает меня поверхностно только с точки зрения семейной чести, а для эстонской общественной жизни этот вопрос имеет гораздо более глубокое и более роковое значение. Ох, этот презренный рационализм, который, несмотря ни на что, всегда сидел во мне! Я понял, что этот проклятый софист был прав. Я еще не мог признаться в этом перед ними открыто. Я вежливо попросил их уйти, тем более вежливо, что, как они сказали, собрание еще не приняло никакого решения, так же, как и эстонский народ (это они тоже сказали), который тоже еще не пришел к решению, считать старого Янсена честным или бесчестным человеком. Да, я вежливо попросил их удалиться и, когда они ушли, я почувствовал, что рубашка на мне была насквозь мокрая и что мне ужасно холодно. Ибо к ночи небо прояснилось и лужи местами затянуло льдом, хотя канавы по-прежнему журчали. Я стоял в саду, в полной тьме, суставы пальцев ныли от холода, и я не знал, что мне делать, Мне вспомнилось, что это был день пробуждения змей.
Я влез на свою мансарду. Я пытался читать курс офтальмологии Рэльмана. Но я ничего не воспринимал. Однако к утру я понял: действительно, если я и дальше буду принадлежать к убогому и несчастному эстонскому народу, если мне это положено и я сам хочу к нему принадлежать, к чему же тогда считать, что студенчество с его сомнениями хуже, чем сам народ, и порывать с ними отношения?..
Нет. Когда Харри вернулся из-за границы, мы стали с ним плечо к плечу и смело смотрели в глаза своим Kommiliton'ам. Нам не было стыдно, что мы — сыновья нашего отца. У нас не было для этого ни малейшего основания. Мы гордились им. Харри стал работать у отца в «Постимээс» младшим редактором. В то же время он готовился к экзаменам на кандидата и отделывал рукопись своей «Liederbuch». Его положение в глазах самых широких кругов общества стало еще более безупречным, чем когда бы то ни было прежде, а может быть, и когда-либо позже. Ибо, когда он открыто выступил в газете со своей пропагандой остзейства, вокруг него разгорелись жаркие и шумные словопрения. Да-да-а, господин Пальм, я знаю, что в теперешние времена Вы морщите нос при одной только мысли, что такую идею, как остзейство, вообще разумный человек мог пропагандировать. Однако, позвольте Вам сказать, в этом повинна Ваша неосведомленность и ничто иное. Вы просто недостаточно долго жили, чтобы Вам возможно было на себе испытать, насколько меняется значение слов. Не говоря о том, что в то же самое время изменяется… ну… es verändern sich auch die Einstellungen[132]… изменяется и отношение к прежнему значению слова. Остзейство… для Вас это какое-то… Какая-то мартышка в облаках нафталина, которая распевала песни на идиотском языке блаженного Бертрама и жила некогда bäi öich von Riga bis Peetersburch[133]… Не правда ли? Нет. Остзейство, о котором говорил Харри, примите к сведению, было в свое время абсолютно позитивным делом. Ведь для Харри это прежде всего означало равноправие всех живущих здесь народов. И взаимное сближение трех равноправных народов — эстонцев, латышей и местных немцев — на основе нового чувства единого остзейского отечества. Примерно так, скажем, как индейцы и англичане Новой Англии и все прочие по ту сторону океана являются американцами, так ведь. Собственно, как образец Харри имел в виду прежде всего финнов и шведов в Финляндии и вообразил, что если он сам будет руководить осуществлением своей идеи, то это дело пройдет здесь с легкостью. И кто же посчитал эту идею всерьез для себя весьма опасной и поднял крик? Это были совсем не наши индейцы — Якобсон со своим эстонством, — а наши местные «новые англичане» — самые закоснелые консерваторы из немцев, — что засвидетельствует Вам нешуточность этого дела. Ну да… этот мираж Харри был, конечно, заранее обречен на гибель, как и вообще все утопии, ради которых люди должны жертвовать чем-то осязаемым, чтобы обрести нечто лишь предполагаемое. Этого можно требовать только от больших личностей с идеалистическим направлением ума. Каким вне всякого сомнения был Харри. Но если начать нечто подобное проповедовать толпе, то проповедник неизменно потерпит фиаско. Это не только мое личное мнение, но и урок casus'а[134] Харри. Но я понял это значительно позднее. Сначала я над этим просто не задумывался. Я изучал по Валю — ну, поражения артерий подколенной чашечки. И кроме того, как раз тогда я познакомился с Ольгой, вернее познакомился с ней вторично. Ибо я ведь знал ее давно. Еще в Пярну, в ту пору, когда она была совсем девчушкой… Я давно заприметил на променадах вдоль берега ее милый веснушчатый носик под красным полосатым зонтом от солнца. О ее существовании в семье Бормов я знал, еще когда был мальчишкой. А в апреле восьмидесятого я пошел в концерт, который давала m-lle Бларамберг в актовом зале университета, в антракте Ольга прогуливалась со своей матерью и попалась мне навстречу… И вдруг я увидел, в какую изящную барышню она неожиданно превратилась. Я поцеловал матери руку и прохаживался вместе с ними весь антракт. Я не мог оторвать глаз от Ольги, видя, как она молчаливо улыбалась, как едва заметно усмехалась, что могло означать тихую радость или легкую насмешку, но это выглядело, как неосознанная готовность к поцелую… И второе отделение концерта было, по-моему, совершенно лишним, хотя Бларамберг исполнила «Азру» Рубинштейна, знаете, вот это: