Алексей Ельянов - Заботы Леонида Ефремова
— Вы меня не знаете, я подруга Кати.
— Что с Катей? Что случилось?
— Она в больнице. Разбилась на мотоцикле. Ехала с Мишей, куда-то спешили и... — в трубке всхлипывание, слезы.
У меня сжимается сердце. Мелкая частая дрожь бьет меня.
— Что с ней? Что с ней?!
Сквозь слезы и всхлипывания:
— Она будет жить. Сотрясение мозга, а Миша...
Опять слезы, всхлипывания, какой-то непонятный шепот.
— Что с Мишкой, что произошло? Ранен? Жив?
— Катя дала мне ваш телефон, просила позвонить, чтобы вы пришли к ней завтра. Вечером. Сегодня не пускают.
И опять невнятное бормотание сквозь слезы и гудки отбоя, как из преисподней.
Занемевшей рукой я положил на рычаг трубку. Хотел пойти к себе — ноги не слушались. Мишка и Катя. Вот он, Мишкин последний перекресток. Наверное, был пьян, или какой-нибудь шофер был пьян? И как же это Катя оказалась вместе с Мишкой?! Она не должна была быть с ним на его перекрестке. Я виноват... Я за всех в ответе, за все зло на земле в ответе. Комок в горле мешал мне дышать, и руки сами собой растирали лоб, а зубы сжались так, что стало больно. Ноги зачем-то потащили меня в кухню, потом в ванную, потом в комнату.
Дождь за окном? Или это опять в ванной? Да, это там, и тут, и всюду: кап! кап! кап!
Надо что-то делать. Кто-то испытывает нас, кто-то хочет, чтобы всему пришел конец. Жив ли я сам? Где ты, Мишка? Зачем тебе нужна была эта дурацкая скорость? Куда ты спешил? Гнался за нарушителем? Эх, Мишка, Мишка! Мишенька... Какая нелепость — смерть в начале жизни.
Зачем, куда бежать? К каким перекресткам? Мишка, Мишка.
Холодно. Вот когда холодно. Руки немеют и ноги. Повыть бы. Опять эти капли по черепу. Больше не могу. Тут как в склепе, как в мышеловке.
Надо бежать в больницу! Но куда? Где? Так и не узнал. В милицию. Они найдут. В милицию. Да, в милицию. Найдут. Бежать. К черту эту холобуду, эту карту, эту люстру, это дурацкое окно с занавесочкой. И эти крикливые свадьбы к черту, и эти гонки со зла.
Не спеши. Все равно уже поздно. Все поздно. Некуда тебе идти и незачем. Лежи и жди рассвета.
А это еще что? Бом! Бом! Бом! Точно колокольный набат. Настенные часы в комнате хозяйки пробили полночь. «Началось», — подумал я. Будто густые мерные удары часов просигналили тревогу. И невозможно было справиться с этим все усиливающимся чувством, предвещающим беду, оно ширилось, разрасталось во все стороны, и я будто погружался в пучину... по грудь, по горло... Остановись, успокойся, приказал я себе. А лучше пойди куда-нибудь. К ней, к нему, в милицию, ко всем чертям.
Оделся. Выбежал со двора. А потом поплелся, едва переставляя ноги. Беда была во мне, и за моей спиной, и где-то справа, слева, и сверху. И каждый прохожий казался чудом. Он жив, а Мишки нет. Я жив, а Мишки — нет. А может быть, нет всех, а он жив?
Люди, живые люди — идущие, едущие, бегущие, — живите! За себя, и за Мишку, и за всех. Не бегите, не торопитесь к своим перекресткам очертя голову. Давайте лучше возьмемся за руки крепко-крепко, так, чтобы чувствовать, как бежит кровь и бьется сердце. Оно бьется. Вот оно — слева. И не нужно друг друга — ни ножом, ни камнем, ни плексигласом по башке, ни черным словом в душу.
Кому это я? Кто услышит? Разве и так все не знают? И вон та девушка, и вон тот старик, и все-все, кто спит за этими черными окнами черных домов.
Куда я? В милицию? Да, в милицию. Или хоть на какой-нибудь вокзал. Уж лучше быть там, со всеми случайными приезжими, чем одному.
Виноват я. Все живые виноваты перед мертвыми. И живые виноваты все перед живыми — за равнодушие, за подножки, за все, что со зла... «Самое трудное — это помочь человеку выжить», — ты прав, отец. И если я не помогу Кате — не знаю, что будет тогда. Пусть накажет меня жизнь. В такую минуту она вспомнила обо мне, именно обо мне... Я сделаю все...
Я шагал и шагал куда-то. Мимо домов и деревьев. Редкие прохожие обходили меня. Кто-то просил закурить, кто-то спрашивал о времени, но я не знал, который теперь час, и не очень-то соображал, почему сажусь на какую-то скамью и тут же вскакиваю, а потом прислоняюсь к столбу или к стене дома. Дрожали руки, и сам я дрожал, было то холодно, то вдруг жарко. Кружились, метались во мне обрывки фраз, мыслей, картин. Я видел общежитскую комнату, койки рядами, фотокарточку невесты Федора на тумбочке, продрогший город из окна с высоты седьмого этажа и огромного пса, подпрыгивающего, чтобы лизнуть хозяина... Вспомнилась наша поездка в Лесопарк. Славка Греков на коленях перед осенними березами... «Я хочу совершенства... человек беспределен...» И потом волейбол, и мой побег... Вспомнился и букет белых гвоздик, и Мишкино сияющее лицо в день свадьбы, и слезы Кати, и такси. «Не приходи к нам больше никогда!» Обвинял меня в чем-то и Глеб Бородулин, и Никита Славин, и Кузьма Георгиевич, и Скрип-скрип наставлял сурово. И печальные, зеленоватые глаза Зойки долго смотрели с укором. И только тихий голос тетушки утешал меня: «Уж так ли ты грешен, как маешься?»
Давно ли я стоял над ее могилой, грустный и просветленный. А теперь... Будто бы сам я, какая-то часть моей души умерла вместе с Мишкой. Я не знаю, не могу точно объяснить, в чем именно моя вина, но я ее чувствую. Во всяком зле, во всяком «плохо», про которое я знаю и не могу исправить, — есть и моя вина.
Я шел, и какая-то сила подхлестывала меня — быстрее, быстрее... Так было, когда я мчался на мотоцикле к моему горшечнику. Деревья вокруг, поля, небо высоко, у самого солнца кружатся птицы — то белые, то черные, то невидимые, голубые, как небо.
И я лечу, парю над асфальтом, и подо мной вовсе не мотоцикл, а черная чертовщина на трех колесах — мини-самолет перед взлетом или, может быть, модернизированная ступа бабы-яги; во всяком случае лечу, кричать охота и, растопырив руки, соскальзывать вместе с поворотами дороги — взлетать вверх на горушку, и снова вниз, и опять вверх, туда, где уже не птицы, а старая, с перебитым крестом, каменная церковь парит в поднебесье. Откуда взялась такая? Из каких таких мест и времен выбежала поближе к дороге поглядеть на грузовики, легковушки, мотоциклы, велосипеды, на этот наш ошалелый бег?
Остановиться бы. Раздвинуть осоку на берегу речки, посидеть бы, вглядеться в воду, подумать, услышать всплеск щуки или надсадное потрескивание коростеля, а потом лечь ничком и пить, пить медленными глотками теплую, парную воду с привкусом земли и болотины...
Но я мчусь. Ветер в лицо. Говорить нельзя и дышать нельзя. Дорога сужается до тропы, до ощущения, что ты канатоходец. Или — человеко-мотоцикл. Но если вглядеться в дальнее, пока еще медленно набегающее на тебя дерево, можно успеть подумать, что ведь оно никуда не спешит, не несется сломя голову, не торопится даже расти. Оно — дерево. А вот это — солнце. А вот это — птицы. А вот это — я.
Я не мог ни о чем думать, что-то сжалось, похолодело, остановилось во мне, а я шел и шел, пока не увидел большую площадь, круглый сквер с высокими деревьями посредине, а дальше, за деревьями, знакомый вокзал с широкой лестницей и тяжелыми колоннами.
Всегда, еще с детства манили меня к себе вокзалы. Многолюдье, сутолока, поезда. «Вот возьму и сяду в какой-нибудь и умчусь куда-нибудь туда...» Редко у меня была такая возможность, но надежда была всегда.
Пассажиры с поклажей в руках шли мне навстречу, толкаясь и обгоняя друг друга. Высокие фонари на привокзальной площади горели неярко. В голубоватом сумраке я всматривался в лица, будто искал кого-то из своих знакомых. Но даже отдаленно никто не напоминал мне моих близких.
Много раз мне приходилось бывать на вокзалах: то я уезжал куда-то, то отправлялись в путь мои друзья. Толкотня отъезжающих, душный запах багажного помещения, очереди у ларьков, разномастная одежда, тюки, чемоданы, поцелуи, шум и монотонные объявления в репродуктор. Вокзал.
Мне хорошо помнятся тревожные, перегруженные людьми вокзалы военных лет, крик женщин, плач детей, неистовые, режущие душу свистки паровозов; мне помнятся вокзалы, в которых я, одиннадцатилетний беспризорник, убежавший из детского дома, вместе с друзьями, такими же оборванными и голодными, шнырял в толпах пассажиров в поисках еды и ночлега, в поисках неведомого счастья.
Даже теперь сжимается сердце — так, оказывается, памятно прошлое: бег, и тамбуры, и крыши вагонов, и мечта о хлебе, и снова бег...
Каких только тут нет людей. Теперь, чем внимательнее я вглядывался в толпу, тем отчетливее мне виделся каждый человек в отдельности, и глаза их, лица, жесты, походка говорили мне о многом. Вот кто-то приехал на свидание, а может быть, сразу на свадьбу. А вот командировочный. А вот старушка из деревни растерянно оглядывается по сторонам. Быть может, такая же вот бабушка у Никиты Славина. Идут рабочие. Идут артисты. Идут жители и гости моего города. С кем-нибудь из них мы наверняка станем друзьями. Мир не только тесен, но еще и населен людьми, с которыми где-то когда-то уже встречался... Мы будем жить в одном городе, в нашем общем доме, на общей нашей планете. Примите же и меня как своего... Я сейчас, наверно, был бы рад, если бы вместе с вами не шла женщина вся в черном, она приехала с кем-то проститься навсегда... Для кого-то уже больше нет ни этой толпы, ни этого неба с бледными отсветами зари, как нет ничего больше и для Мишки. Если бы я только мог в память о них сделать все, что нужно для тех, кто есть... еще при их жизни.