Алексей Ельянов - Заботы Леонида Ефремова
— Тебе, конечно, виднее, — сказал Кузьма Георгиевич, — только ты еще подумай. Судьбу свою нелегко разглядеть. Да и куда нам всем бежать от своего дела?
— А вы верите в судьбу? — спросил я.
— В судьбу? Да как сказать? Вот взять, к примеру, мою жизнь. Все в ней сложилось как надо, как мечтал, хотел, предчувствовал. Главное — не отступаться от своей судьбы, не предавать ее, и она вывезет, обязательно вывезет. В полном соответствии с твоим характером, если можно так сказать.
— А вы-то сами прожили в полном соответствии со своим характером? Вы довольны им?
— Жизнью — да, а характером — нет.
— А вот если бы вам начать жить сначала, что бы в своем характере вы хотели изменить?
Он недолго подумал. Седенькие волосы вокруг его лысины чуть-чуть колебались от потока воздуха из открытой форточки.
— Сначала, — сказал он, — в молодости, я был очень застенчивый, особенно с девушками. Да и во всем другом. Все мне казалось, что я хуже других — и неумный, и невежественный, и растяпа. Это мне очень тогда мешало. А потом, в старости, появилось другое: самодовольство. Если сказать тебе совсем откровенно, то мне это мое самодовольство противно. Иногда мне кажется, что я такой умный и даже мудрый, что все меня любят, особенно мои ученики, что все уважают. А сам я совсем не уважаю самодовольных стариков, тех, что кичатся своим жизненным опытом.
— А разве это плохо — иметь жизненный опыт? — спросил я. — Вот меня сейчас жизнь хлопнула, а все, быть может, оттого, что опыта не хватает. Я раздваиваюсь. Вот решил бросить работу, а разум не велит, притормаживает, убеждает, хоть я понимаю — надо уйти. Нужно сделать заход в другую сторону, пока еще молод и могу попытать свои силы в разном, а главное, пока еще работа не утомила настолько, что начинаешь думать, как бы дотянуть до пенсии.
— Ну, это тебе еще не грозит, Леня.
— Грозит, Кузьма Георгиевич, еще как грозит. Не я себе напомню, так мне напомнят. Ученик, который треснул меня по башке, не только оправдался, но еще и предъявил мне обвинения. Я врун. Часто говорю одно, а делаю другое, приспосабливаюсь к обстоятельствам, ко всяким «надо». Я учу жить так-то и так-то, а сам живу иначе...
— Не всякий способен предъявлять такие требования. Это и смело и хорошо. Он максималист, как и должно быть в юности. А тебе почаще надо доверяться простейшим вещам, своей природе, как, бывало, заплутавшие ямщики доверяли чутью лошади. Но важно, чтобы чутье не поросло жирком. Это хорошо, Леня, что жизнь тебя ударила сейчас...
Я стоял, а Кузьма Георгиевич сидел на старом, низком своем табурете, держал трубочку в тонких, как будто даже прозрачных пальцах, поворачивал трубку то так, то этак, и показалось мне, что сидит передо мной еще один горшечник, обминающий глину для особого, небывалого и в то же время похожего на многие тысячи своих собратьев сосуда. Он говорит, преодолевая одышку, будто поднимается в гору, и вот они — последние метры подъема, невозможно трудные и желанные.
— Я хорошо знаю, что такое стоять, как говорится, голеньким перед всеми четырьмя сторонами света и не знать, куда же... Однажды я заблудился в тайге. Болотца, топи, бурелом невпролаз, серая хмарь над головой, мошкара — чудовищно. Я уж было думал — конец, но выполз. Представь себе, вывело меня из гибельной чащобы какое-то особое, я бы сказал, звериное чувство. Я выбрался к речке и на берегу увидел бревенчатый домик, то ли избушка старателей, то ли охотничья. Во всяком случае, там я нашел и еду, и спички. Все было аккуратно завернуто, запаковано, спрятано в печурку, как будто кто-то знал, что я приползу полуживой. Эта еда и огонь для другого в общем-то обычны в тех краях и тех условиях. Это спасение и другим и себе. Но тогда меня, полумертвого, это так поразило, что я расплакался. Тот неведомый человек стал моим кровным братом, и вообще тогда все люди показались мне кровными братьями. Так бы и должно быть всегда и всюду, а получается... Получается, что там, где нас мало и очень трудно бороться за жизнь, мы понимаем это кровное родство как непреложный закон. А где много людей, ценности такого рода падают. А население земли растет. Что же будет, если мы так обесценим естественные, простые и вечные наши ценности взаимовыручки, помощи, сочувствия, соучастия?.. Вот я уже сколько месяцев жду, чтобы ко мне кто-нибудь пришел из моего института, где я проработал всю жизнь. Жду-пожду, а их нет. Я понимаю — заняты, у всех семьи, дети, заботы. Но все-таки надо, чтобы пришли. Я ведь скоро умру.
— Кузьма Георгиевич, дорогой...
— Нет, нет, не говори мне ничего, я все понимаю, я не нуждаюсь в утешениях, я даже не обижен на них, просто сорвалось. Веришь мне?
— Верю, — сказал я едва слышно. И уж совсем тихо добавил, не сдержался: — И не верю.
Кузьма Георгиевич улыбнулся.
— А что ты думаешь? — сказал он запальчиво и даже с некоторым озорством. — Думаешь, это легко — не врать? Это, может быть, самое трудное в жизни дело — всегда говорить только правду и поступать по правде. Я всю жизнь этому делу учусь, шестьдесят с лишним лет, да и то, бывает, совру своей супружнице. Вот курю, как мальчишка, тайком, а приду к ней — буду дышать в сторону, чтобы она запаха не почувствовала, а если спросит: «Опять курил?», так я почище твоих пацанов буду врать и клясться, что и вкус табака забыл вообще, младенец я непорочный. — Он весело засмеялся. — А ты говоришь, не врать. — И, как бы в подтверждение его слов, послышался стук двери, и Кузьма Георгиевич торопливо затушил трубку, примял пепел пальцем, запихал трубочку в карман своего старенького халата, взял костыли и, подмигнув мне своим хитроватым, добрым и умным глазом, зашлепал из кухни по нашему длинному коммунальному коридору: стук-шлеп, стук-шлеп, стук-шлеп...
Я прислушивался к этому знакомому звуку и все думал, думал о старике, ожидающем смерти, о его судьбе, которой он, по-видимому, всегда оставался верен, и о том, что, как бы в награду за эту верность своей судьбе, он получил такую мудрую старость, что сама смерть — это вечное пугало всех — ему нисколько не страшна.
Что-то с грохотом упало в коридоре. Я выбежал из кухни. Кузьма Георгиевич стоял, прислонившись боком к стене. В руках у него был только один костыль, второй валялся на полу, и Кузьма Георгиевич силился достать его. Я подбежал, поднял.
— Спасибо, Леня, — сказал Кузьма Георгиевич с какой-то мучительной и досадливой улыбкой. Он стыдился меня, стыдился себя.
— Резинка на костыле стерлась, — сказал он хрипло. — Все уже стерлось...
— Я прибью завтра же или сегодня, хотите?
— Спасибо, спасибо, — заспешил от меня Кузьма Георгиевич. — Я уж сам что-нибудь придумаю, у меня есть резинка. Все забываю. Спокойной ночи.
Подбежала Светлана Александровна. Растрепанная, испуганная, в длинном халате. Обняла мужа.
— Спасибо, не надо, спасибо, — повторял Кузьма Георгиевич, — я сам дойду.
И снова по коридору раздались тяжелые, громкие шаги: стук-шлеп, стук-шлеп, пока не стихли они за дверью комнаты.
Я долго стоял в коридоре, не мог уйти. Сам не знаю, чего я ждал. А когда направился к себе, вдруг зазвонил телефон. Кто это сдурел? Так поздно...
Никого, только потрескивания. Я повесил трубку, чертыхнулся и шагнул от телефона, но вдруг он снова зазвонил как ошалелый.
— Алло, слушаю!
В ухо ворвался голос, восторженный, звонкий:
— Леонид Михайлович, Леонид Михайлович! Я просто так звоню! Мне хорошо. Брожу по городу, и мне хорошо, сам не знаю даже почему. Я пересчитал все колонны у Казанского, а потом пошел по Невскому. Народу много, белые ночи. Хотите, вместе погуляем?
Это был Саня. Звонит мне, когда ему хорошо. То он влюбился, то опять влюбился, то еще раз влюбился, и ему хорошо. Когда ему плохо — трудно его утешить. А сейчас ему хорошо. И звонок его — как подарок. Будит меня иногда даже посреди ночи. И не рассердишься. За что?
— Ты молодчина, Саня. Это хорошо, когда хорошо. Я не смогу. Устал. Всего тебе хорошего. До завтра.
— До завтра, Леонид Михайлович. Простите, Леонид Михайлович. До завтра!
Вот чудак человек! Да нет, никакой он вовсе и не чудак. Всем неплохо бы такую чудаковатость. Он просто живет, радуется. Споткнется, встанет и снова радуется. Ему хочется жить! Жить! Жить! Надо непременно жить!
Опять звонок. Забыл что-нибудь досказать.
— Алло, слушаю, Саня.
Кто-то дышит тяжело, прерывисто. Долгое молчание. Так иногда разыгрывают. Вот-вот послышится тоненький, нарочито писклявый голосок и скажет какую-нибудь ерунду. Но нет, не разыгрывают. Тревожный вопрос:
— Здесь живет Леонид Михайлович?
— Здесь.
— Можно его к телефону?
— Ну, я у телефона...
И дальше что-то малопонятное. Взволнованный женский голос говорит о больнице, о Кате, потом о мотоцикле... Я ничего не понимаю.
— Постойте, кто это говорит?
— Вы меня не знаете, я подруга Кати.