Мигель де Унамуно - Любовь и педагогика
Дон Фульхенсио вспоминает об опыте, который проделал, по свидетельству Геродота, египетский фараон Псаметих с целью установить, какой из языков самый древний. Он отдал двух новорожденных пастуху, чтобы тот воспитал их в уединении, так что они не слышали бы человеческой речи, и вот через два года пастух обратил внимание, что дети повторяют слово becos, a это по-фригийски «хлеб», – стало быть, самым древним языком оказался фригийский, а не египетский. Исследование, проведенное доном Фульхенсио, позволило выяснить, что слово «гого» принадлежит баскскому языку, где оно имеет значение «желание, хотение, настроение, намерение», в переносном смысле, возможно, и «воля».
– Ребенок чего-то хочет, но свое желание выражает по-баскски…
Затем Аполодоро начинает выговаривать: «папа», «мама», «па», «аба», «тити», «чича», а в один прекрасный день огорошивает отца загадочными словами, которые произносит, ни к кому не обращаясь, как бы разговаривая сам с собой: «пучучули», «пачучила», «титамими», «татапупа», «пачучили».
«Я его не понимаю, никак не могу понять, – говорит себе Авито на пути к дому философа, – А вдруг это кабалистические символы! Я ведь пал… пал. В нем материнская кровь… И этот человек… – Но тут Авито спохватывается и сквозь зубы произносит: – Замолчи! Замолчи!»
Ребенок меж тем забавляется словотворчеством, лепит слова из чего попало, выдумывает и тем утверждает свою изначальную самобытность, от которой впоследствии придется отказаться во имя общения с другими людьми; а пока что он дает волю чудесной творческой силе, которой наделены дети, играет миром, как заправский поэт, создавая бессмысленные слова: «пучучули», «пачучила», «титамими»… Бессмысленные? А не так ли зарождается язык? Ведь сначала было слово, а смысл пришел потом.
Дон Авито внимательно наблюдает за одинокими играми маленького гения, этими первыми попытками что-то сделать, этой пробой душевных сил, этим рысканьем в дремучем лесу в поисках своего пути. Авито замечает, какой получается дидактический эффект, когда оп показывает сыну блоху сначала для осмотра невооруженным глазом, а потом – под микроскопом. Стол покрыт клеенкой, на которой изображены основные открытия и портреты изобретателей. Монгольфье ребенок называет папой – видимо, находит в нем сходство с отцом.
Пока отец уединяется с философом, мать уединяется с сыном и тискает в объятиях грезу своих снов, осыпает поцелуями.
– Мама, скажи «милый».
– Милый! Милый ты мой! Дорогой мой! Принц наследный! Солнца мое! Милый! Милый! Луис, Луисито, Луи сито, мой Луис!..
По ее просьбе мальчика при крещении нарекли Луисом по деду с материнской стороны, отцу Марины, а не каким-то там странным Аполодоро, так что Луис – его тайное, тщательно скрываемое, только им двоим известное имя.
– Луис, ах, Луис мой, Луис, Луисито…
И мать покрывает сына поцелуями.
Прижав губы к его губкам, покачивает головой, отрывается, смотрит на него, восклицает: «Луис, мой Луисито!» и снова целует.
– Скажи, мама, ты меня любишь?
– Очень, очень, очень, Луисито, очень-очень, радость моя, солнце мое ясное, Луис!
– Ты меня очень любишь, мама?
– Очень… очень… очень… Луис, свет очей моих!
– А как очень?
– Больше всех на свете!
– Больше, чем папу?
Лицо Марины омрачается: если бы Авито знал…
Устыдившись своего тайного прегрешения и почувствовав трепет перед незримым явлением рока, она встает и, оставив сына, снова предается снам.
В другой раз, прижимая сына к груди, она восклицает свое «мой, мой, мой Луис, Луисито, радость моя солнце мое, Луис!», а мальчик смотрит на нее спокойно и серьезно, как смотрит на небо во время прогулки. При этих тайных встречах мать говорит ему о боге, о божьей матери, о Христе, об ангелах и святых, о рае и аде, учит его молитвам. А потом предупреждает: «Ничего этого не говори папе, Луисито. Ты понял, милый?» И, заслышав шаги мужа, добавляет: «Аполодоро!»
Но вот Аполодоро осеняет себя крестом на глазах у отца, и у Марины сердце начинает тревожно стучать в груди, но происходит нежданное, нечто, выходящее за пределы ее сонной логики.
– Я это подозревал, Марина, я так и полагал и не стану тебя бранить, я уже беседовал об этом с доном Фульхенсио. Эмбрион в своем развитии проходит все стадии, которые прошел его биологический вид, онтогенетический процесс повторяет филогенетический: сначала это инфузория, затем почти рыба, низшее млекопитающее… Человечество прошло стадию фетишизма, так пусть и каждый человек через нее пройдет. Впоследствии я позабочусь о том, чтобы вывести его из этой стадии и трансформировать его теперешние фетиши в абстрактные идеи. Говори ему про буку, а потом сама увидишь, во что этот бука у него превратится…
Снова Марина возвращается в сон с его особой логикой.
Больше чем влияния матери опасается Авито воздействия на ребенка нянек с их сказками про ведьм и народными поверьями. Но почему же он считает сказки и народные поверья более опасными, чем религиозные традиции, которыми пичкает его мать? «Смотри, Авито, – говорит внутренний голос, – тем, что ты больше опасаешься разговоров о буке, чем бесед о боге, меньше боишься веры в ангелов, чем в колдунов, ты ведь тем самым создаешь благоприятные условия для одного за счет другого… Смотри, Авито, смотри хорошенько». Тут в душе Авито шевелятся воспоминания детства, того детства, о котором он никогда не говорит, и он приказывает бесу: «Замолчи, замолчи, замолчи, наглец!»
Обретя речь, малютка Аполодоро начинает культивировать свое воображение, выдумывая разные смешные нелепости, делает быстрые успехи по части использования этого божьего дара, насмехается над логикой. В нем пробуждается святое чувство юмора, он испытывает наслаждение от любой несуразности, от какой угодно чепухи. Смеется, запрокидывая головку, от всего своего детского сердца, когда скажет бессмыслицу, порвет логическую связь понятий, железный обруч традиционных ассоциаций; он. получает удовольствие в сфере несоответствий, несочетаемого.
Как-то он поразил отца, продекламировав прибаутки, которые он перенял от няни или от других детей:
Наша Эделия —
К столу да с постели;
сосут конфетки
одни малолетки;
кто мне под пару,
не курит сигару;
поутру рано
монашкой я стану;
все кармелитки
ретивы да прытки;
умру со дня на день,
спаси Христа ради;
цирюльник Энрико,
ты кровь мне пусти-ка;
болит печенка,
пропаду я, девчонка;
наверху, на горке,
миндаль растет горький,
а внизу, в долинах,
зреют апельсины;
пес себе лает,
малыш засыпает.
А потом как-то еще:
Чундала-красотка
бродила немало,
пила, пила воду,
травку все жевала
и теперь животик
себе нагуляла.
Когда Карраскаль, не на шутку встревоженный, рассказывает об этом дону Фульхенсио, философ хмурится склонив задумчиво голову набок, он раздосадован тем что Авито, облокотившись на стол, сдвинул с места ветхие письменные принадлежности. Мыслитель восстанавливает порядок, ибо каждому предмету у него отведено свое место: чернильнице, карандашам, ножницам, часам, спичечнице, перьям, – наконец восклицает:
– Он стремится сойти с подмостков, нарушить непреложный для нашей трагикомедии закон правдоподобия!
– Что же делать?
– Что делать? Оставить его в покое, пусть полетает, ему так или иначе придется вернуться на землю, ступить на твердую почву, чтобы поклевать зерна, которого в небе нет. Наш духовный хлеб – только логика.
Пока дон Фульхенсио, по обыкновению, делает паузу, чтобы записать последний афоризм (большинство их приходит ему в голову, когда он говорит; он из тех философов, что думают вслух), дон Авито думает: «Оставить в покое! И так во всем и всегда! Странная педагогика! Что бы это значило?»
– Оставить в покое?
– Вот именно. Вы когда-нибудь были ребенком, Карраскаль?
Авито медлит с ответом.
– Во всяком случае, я этого не помню… Я, разумеется, понимаю, что был ребенком, потому что иначе быть не могло, но я знаю это благодаря дедукции, а также со слов тех, кто говорил мне о моем детстве, я верю им, но, по правде говоря, сам я не помню детства, как не помню собственного рождения…
– Вот-вот, в этом-то и дело, Авито, в. этом все и дело! Вы не помните, как были ребенком, в вас не сидит ребенок, вы им не были, а хотите быть педагогом! Хорош педагог, который не помнит детства, не представляет себе ясно, что это такое! Вот так педагог! Только через наше собственное детство можем мы приблизиться к детям! Стало быть,
Наверху, на горке,
миндаль растет горький,
а, внизу, в долинах,
зреют апельсины?
Да, конечно, смысла тут нет, это верно… Но отсебятина тоже не имеет смысла, потому что ее нет в тексте роли. А что прикажете ему петь? Дважды два – четыре, дважды три – шесть, дважды четыре – восемь?… Это, что ли? Придет еще, придет его время, настанет суровая пора логики. А сейчас оставьте его в покое, предоставьте самому себе…