Дмитрий Щербинин - Буря
— Пожалуйста, пожалуйста встаньте… Смотрите, как сейчас будет хорошо…
И ребеночек поднял голову чуть вверх, к тому недвижимо застывшему, кажущемуся мрачным, плачущему многочисленными крупными снежинками — какая же нежность была в этом, обращенном к тому, незримому, голосе — Цродграбы и до этого плакали, но теперь им, в умилении казалось, что от этого голоса весь мир заполнился печальной, любящей нежность — и, казалось, что ничего злого, резкого никогда и не могло быть — а, ежели и было где-то, то, конечно же должно было склонить голову, прослезится перед этой неземною любовью:
— Мы будем вместе — ты со мной, мы все — все будем вместе, в любви небесной и святой, мой брат, мы будем вместе. Куда стремишься ты, зачем, от нас ты убегаешь. Люби, живи и плач, наш брат — но зря ты так страдаешь… Приди, приди, прости, люби — ведь ты о счастии мечтаешь! Прости, люби, прими мое сиянье, и ты поймешь, тогда поймешь — к чему то было долгое, во мраке ожиданье… Пусть будет свет, прими его, с любовью, милый, милый! Любите всех…
И тогда ребеночек поднял вверх свои маленькие, кажущиеся слабыми ручки — но так аура весеннего, живительного света, которая окружала его, стала из каких-то незримых, но неистощимых глубин стала набираться могучих и нежных сил. Плавными, живыми клубами, словно это были ветви могучего, прямо на их глазах растущего древа, словно объятия нежные, этот мрак леденящий ласкающие, стали подниматься все вверх да вверх, и во все стороны разрастаться. И снежинки, до этого уныло летящие к ледяной грязи, касаясь с этим, целующим их светом, наполнялись радостным сиянием, и обращались в росинки на пробуждающемся к новому, счастливому дню поле. Они, сияя счастливым плачем солнца живительным дождем летели вниз. А там и кровавая, замерзающая грязь преображалась — ведь и ее полнил этот свет, ведь и ее ласкали поцелуи. И то, что было отвратительно, теперь, окруженное нежностью, тоже преображалось в свет — это было подобие наполненного солнцем облака, но — такое нежное живое. Тела уже мертвых тоже обращались в ласковый свет, и, конечно, в этом преображении не было ничего от того насильственного, умерщвляющего, как если бы они горели, или плавились в какой-нибудь едкой жиже — конечно, это была материя, и душ там уже не было, но, просто одно состояние материи — измученное, напряженное, уродливое, противное сущее, переходило в иное, прекрасное состояние, так отяжеленный, грязный снег по весне тает, и звенит, в златистых ручьях, а потом — обращается в величественные облака, которые дарят душе поэтическое вдохновенье. Так, эта древом растущая любовь, обратила это уродливое, в прекраснейших свет, который с радостью разливался под ногами, и исходил из глубин светом.
— Вероника, Вероника наша… — шептали Цродграбы. — …Ты с нами, ты теперь уже всегда будешь с нами…
Те, которые были уже обласканы, те, которые чувствовали бесконечные поцелуи света, которые чувствовали вдохновение — чувствовали еще и всех братьев, и сестер, которые стояли с ними рядом. Недавно был хаос… Нет — он был бесконечно давно, он казался теперь совершенно немыслимым, и они твердо, в счастье знали, что теперь то началась Новая, полная любви и великих свершений, настоящая жизнь. Они чувствовали и великую любовь, и спокойствие — эти чувства окружали их, и они, чувствуя в них истину — принимали их, и им казалось, что ничто в них не может этих чувств поколебать. Те же, к кому этот свет только подходил, и которые видели это разрастающееся во все стороны и ввысь световое облако, совсем не завидовали тем, в этот свет уже погруженным, они и не торопились навстречу — они просто стояли и ждали, и твердо знали, что, впереди счастье, и, предчувствуя его, они уже любили, и искренно радовались за тех братьев своих и сестер, которых свет этот уже принял…
А Ячук, этот маленький человечек — наследный принц погибшего народа, был сброшен с плеча Мьера еще когда тот боролся с «мохнатыми» — его едва не затоптали, но он все-таки выбрался к городским стенам — он бежал до них не останавливаясь, а там, тяжело дыша, стал звать своих друзей. От них он не получил никакого ответа, однако вырвался с безумным хохотом бес-Вэллас, стал выкрикивать что-то бессвязное, подпрыгивать, крутится — Ячук чувствовал, как этот мучается, как где-то в глубине хочет избавится от безумия, но, так как это безумие занимало большую часть его, то он и не в силах был избавиться — а Ячук чувствовал, что и он не сможет ему помочь. Бес-Вэллас хотел схватить его, но человечек бросился к завалу из тел, который вмят был в стену, стал по этому завалу взбираться — бес стал его преследовать, однако, завал развалился, и он был погребен. Первым порывом Ячука было бежать через город — бежать столько, сколько бы у него хватило сил, но, только он взглянул на эти вымершие, отчаянным маревом затянутые улицы, так ужаснулся (это был город призраков!) — да так и остался на стене, до тех пор, пока не пришел свет. Он все это время неотрывно вглядывался во мрак, в терзающие там друг друга образы, слышал вопли, и ему было это отвратительно, он чувствовал, как растет в нем отчаянье — и была уж такая боль, что хотелось бросится со стены — и зачем, зачем, право жить, когда этот мир такой злобный, такой чуждый?! Но вот в этом мраке появилась искорка, и, только увидев ее, Ячук уже понял, что безумие настал конец. Действительно все смолкло, все выжидало возрожденье. Эта сначала еще такая далекая, робкая искорка стала расти — она превратилась в прекрасный цветок, и Ячуку казалось, что — он рядом с ним, и он потянулся к нему, но не за тем, что бы сорвать, но только осторожно прикоснуться к его дивным, живым лепесткам губами. Но цветок все рос и рос, и обратился уже в древо сияющее. Оно поднималось все выше, и была в его переливчатых, сплетенных нежными объятиями ветвях такая сила, что была уверенность — ничто не сможет остановить этого роста. И Ячук знал, что в этом свете — душа Вероники, или только отблеск ее, и он чувствовал, что ее, милой Вероники, уже нет в этом мире, и он плакал в светлой печали, в любви — чувствуя то простое и светлое чувство, которое радостью полнила сердца и эльфийских князей, и «мохнатых».
А древо, распахиваясь неисчислимыми объятиями и поцелуями торжественно росло. И было видно, как там в высоте, эти световые ветви встречали с темно-серыми, клубящимися мрачными мыслями облаками; и видно было, как проникал в них этот свет — и видно было, как эти думы сначала с неприязнью затемнялись даже больше, но свет их и ласкал, и целовал — и не было конца этой всепрощающей, нежной любви. И тогда облака сначала робко светлели, потом, понявши это счастье, принимали этот свет, и тоже становились его частью. И Ячук, и все-все чувствовали свою связь не только друг с другом, не только с Вероникой, но и с этими облаками, со всем, что вошло в этот свет, и тем, что должно было войти — все это было уже единым целым.
Как же высоко, как же привольно распахнулись те объятия — уже на версты вздымался этот свет, но, впрочем, не земными верстами мерить то таинство. Оно распространялось и в стороны, и вот нахлынуло на стены, вот и Ячука объяло — вот и город воскресило — теперь это был небесный град, город света.
А там, высоко-высоко, над этой просветленной, воскрешенной землей, кажущиеся на таком расстоянии совсем незначительными темные облака уже с радостью переходили в благодатный свет, и только теперь становилось ясно, насколько же действительно была велика их толща: сколько было этого темного страдания, и все эти армии, оказывается, копошились на самом дне. Все быстрее расходился свет, даже и в радостном нетерпении — быстрее бы, быстрее бы совсем ничего мрачного не осталось!
И вот самые верхние из этих клубов, подобные ряби на исполинском куполе разошлись, были обращены в свет, в любовь, и теперь то благодатное небо, которое так давно было сокрыто от всех них — распахнулось, обнялось с этим могучим световым древом. Даже и не верилось, что долина эта совсем недавно была жуткой — теперь это был совершенно иной, прекрасный мир. Это был океан любящего, нежного света, он, полнясь неясными, но чарующими образами сиял под ногами; воздух сиял, переливался, казалось — из глубин его появляется что-то чарующее. Даже и эльфийские князья, вспоминая те прекрасные минуты, говорили, что они подумали тогда, что пришел последний день, и прежний мир погиб, и близка была встреча с Иллуватором.
— Так в темном океане дней холодных
Блеснет один, мгновение тая,
Так панцирь льда на реках многоводных
Вдруг треснет, о весне грядущей весть неся.
Так светлая душа во мраке светит,
Несет надежду, и ведет через года,
Безмолвно на любой вопрос ответит,
Живая, ясная всегда.
Но грустно — с нею ждет нас расставанье,
Уходит, в вечность милая душа,
Пока еще все небо полнится сияньем,
Но все ж она уйдет, свой подвиг соверша.
А нам останутся воспоминанья —
В душе крапинки вечного сиянья.
Этот сонет сложил один из девятерых, но кто — мне не известно, да и не важно это. Предчувствие того, что этот свет должен уйти, что они останутся без Нее нахлынуло на всех. И все они, а их были еще многие и многие тысячи, погруженные в этот свет, прекрасные — они молили, чтобы она осталась, или же взяла их с тобою.