Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Впрочем, для тофаларов эти страхи скорее всего и не существовали. <…> Он (тофалар Степан. – А.Р.) спокоен, и это спокойствие естественное, в нем нет ничего чужого, взятого напрокат. Кажется, захоти он, чтобы этот дождь кончился, и тот покорно подчинится, успокоится и иссякнет. <…> И я смотрю на Степана другими глазами. Для меня он властитель Саян, и все эти горы собрались здесь по его зову. <…> Он – языческий бог, которому поклоняются тайно, но верно[1329].
Набор стандартных характеристик Другого – «естественного человека», восходящих к традиции позитивной ориентализации и распространяемых здесь на этнически и культурно чуждых сибирских инородцев, мало чем отличается от характеристик в более поздней прозе Распутина «простого человека» – русского крестьянина, близкого автору этнически, социально, культурно. Сибирский абориген и русский крестьянин представляют собой стадиально иной, более «архаичный» тип по отношению к условной фигуре современного цивилизованного человека. Они сближены объектным статусом «жертвы» модернизации, который для художника в конечном итоге более важен, чем этнокультурные различия[1330]. В этом смысле Распутин мало чем отличался от Астафьева.
Трудно сказать, в какой мере дублирование одной культурной фигуры другою (крестьянина инородцем) просчитывалось Астафьевым и было осознанным приемом «эзопова языка», но, так или иначе, в «Царь-рыбе» существует неявная мотивная параллель между спецпереселением крестьян, перемещенных в конце 1920-х – начале 1930-х годов с мест прежнего обитания на неосвоенные территории[1331], и переселением коренных северных народов в новые для них области под натиском пришельцев (автор упоминает о «застарелой тоске (в глазах туземцев. – А.Р.), о землях <…> благостных, с которых вытеснили их завоеватели в далекий полуночный край…»[1332]). Северный туземец, который часто был проекцией либо отвергаемого и подлежащего символической репрессии («грязный дикарь»), либо желанного и недостижимого («естественный человек»), тут стал зеркальным отражением процессов распада традиционной (крестьянской) идентичности. В этом смысле судьба коренных народов Севера в «Царь-рыбе» недвусмысленно свидетельствует о гибели аутентичных культур и традиции как таковой.
К центральной для «неопочвенничества» проблеме – конфронтации традиции и модернизации выводят Астафьева наблюдения за северными инородцами и сибирскими крестьянами, точнее, за деградацией этих этнокультурных и социальных групп. Пришедшийся на советский период виток модернизации, форсированной и инструментальной, воспринимается писателем в качестве внешнего направленного воздействия, разрушительного по отношению к упорядоченному и разумно устроенному сибирскому миру. Последний изображается как «органичное», основанное на традиции и крестьянском навыке «приспособления» к существующим климату и ландшафту, сосуществование трех различных локальных культур – крестьянской, старообрядческой и туземной, контакты между которыми разнообразны, но ориентированы на поддержание гомеостаза каждой из культур и сибирского мира в целом. Одна из ведущих идей астафьевской историософии, которая начала формироваться еще в «Пастухе и пастушке» (1-я ред. – 1967) и получила концептуальное завершение в романе «Прокляты и убиты» (1994–1995), заключалась в утверждении крестьянского, землепашеского образа жизни как единственно продуктивного и подлинно творческого. Отступление же от него было чревато тотальной «порчей» и в конечном итоге вело к военному или экологическому апокалипсису. В «Царь-рыбе» уничтожение крестьянского сословия, его культуры (с упоминанием неких безличных сил, безымянных начальников, которым зачем-то понадобилось переселять крестьян с места на место) представало одной из главных причин последующего упадка.
Когда-то были на Сыме станки, деревушки и промысловые пункты, но рыбаки и охотники держались жилого места до тех пор, пока твердо стоял на земле крестьянин-хлебопашец. Крестьянин – он не только кормилец, он человек оседлый, надежный, он – якорь жизни[1333].
Судьба сибирского инородца, который травит себя алкоголем, или старообрядца, стремительно теряющего иммунитет к новейшим веяниям («Что поделаш, культура наступат. Не можно дальше дикарями в лесу жить»[1334]), поставлена писателем в зависимость от судьбы «якоря жизни» – крестьянина. Его устранение из социального пространства (либо периферийное положение в нем), равнозначное гибели традиции, символически передано в «Царь-рыбе» смещением и уничтожением привычных культурных границ, деструктурацией прежних моделей поведения, обращением вспять процессов поступательного развития. Утратившее навыки традиционно крестьянского оседлого образа жизни, население поселка Чуш включается в процессы внутренней миграциии превращается в «угрюмый и потаенный сброд»[1335], вырождаются лишенные возможности заниматься традиционными видами деятельности кочевые северные племена, а старообрядцы готовы променять свою религиозную традицию на приобщение к благам цивилизации.
Для автора «Царь-рыбы» уход с обжитых мест крестьян, за которыми «потянулись осторожные промысловики», а затем «еще более осторожные и потаенные старообрядцы»[1336], знаменовал крушение прежнего порядка, внутри которого была давно отстроена система взаимоотношений между представителями «колониальной администрации» – условными «Захар Захарычами или Иван Иванычами»[1337] и беззастенчиво эксплуатируемыми «темными» инородцами или старообрядцами. Однако современные процессы модернизации на Севере, с точки зрения писателя, удивительным образом воспроизводят прежние примитивные отношения обмена между заинтересованным в эксплуатации сибирских богатств центром и местным населением («Говорят, к концу пятилетки и телевизор в Чуш проведут. Вот бы дожить»[1338]).
Утрату сибиряками крестьянской «остойчивости»[1339] Астафьев увязывал с общей деградацией нации. Мотивы порчи, вырождения возникают в его письмах с конца 1970-х годов и постепенно складываются в эсхатологически окрашенную историософию[1340]. Коренные северные народности – обитатели заповедной территории, которая одно время казалась писателю местом, где сохраняются первозданная природа и основанные на родстве и братстве человеческие отношения, – становятся жертвами распада традиционных основ жизни и, как следствие, вырождаются. Созданный в прозе Астафьева «референтный ландшафт»[1341] Сибири, генетически связанный с идеалами и природопользовательскими практиками коренного населения, изначально содержал в качестве конституирующего признак первозданности, представление о всегда имеющемся ресурсе. Но в ходе индустриального освоения региона этот ресурс был истощен. Неудивительно, что сибирский миф у Астафьева в итоге оформился в наделенный эсхатологическими коннотациями сюжет исчезновения (рода, крестьянского мира, девственной природы, бывшей когда-то «великой, богатейшей страной»[1342] Сибири). Из утопического пространства вольности, изобилия, людского единения Сибирь превратилась в пространство смерти, а в судьбе ее коренного жителя – северного инородца сфокусировались процессы гибели локальных культур и вырождения человека.
Кардинальное – по сравнению с ранними литературными опытами – изменение угла зрения на модернизационно-колонизационные процессы в зрелой прозе Астафьева создает впечатление, что писатель, рисуя северного инородца, переписывает себя прежнего: дискурс прогресса сменяется дискурсом регресса, а герой-туземец, увиденный в ранних рассказах как наивный и мудрый ребенок, живущий в согласии с природой, преобразованным этническим коллективом и под опекой власти, в творчестве 1970 – 1980-х годов ставится в ситуацию тотальной утраты – разрушается естественная среда его обитания, уничтожается традиционный уклад жизни, предлагаемые центром программы его социализации неэффективны. Дискурс прогресса в первом случае и регресса во втором актуален не только для сибирского аборигена; скорее, он задает общий контекст понимания перемен. Северный инородец астафьевской прозы – это человек вообще, «человек модернизируемый», подвергшийся «испытанию прогрессом»[1343], выброшенный в результате социокультурных сдвигов из привычной для него среды существования, вынужденный приспосабливаться к новым обстоятельствам ценой деформации прежней идентичности.