Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
В рассказах начала 1950-х годов Астафьев не стремился сделать своих героев-туземцев этнографической диковиной, хотя использовал «отстраняющие» приемы, восходящие к приключенческой литературе с проблематикой фронтира и шире – колонизации. Идеологически инородец представал в них одним из многих советских людей, но психологически писатель стремился индивидуализировать его посредством традиционного культурно-климатического детерминизма, выводя характерологические особенности персонажей-северян из факта обитания в далеком и суровом краю. Герой-туземец истолковывался художником в свете декларируемых советскими идеологическими институтами прогрессизма и антиколониализма[1306], модернизации и просвещения. Отсюда закрепленная в фабуле рассказов обязательная социальная «нормализация» отсталого героя, его движение в направлении «модерности», интегрирование в более разумную и упорядоченную систему отношений. Однако уже в этих ученических рассказах можно усмотреть первый, неумелый – в силу зависимости писателя от соцреалистических клише – шаг к тому, что на протяжении десятилетий будет важнейшей составляющей литературного проекта «деревенщиков», а именно – реабилитации локальной (в данном случае сибирской) идентичности в рамках регионально-областнической парадигмы, реанимированной в противовес централизму советского государственного устройства. Выражавшие региональную специфику культурные типы – инородец, старообрядец и крестьянин (обычно старожил), ориентируясь на которые интеллектуалы XIX века (Н. Ядринцев, Г. Потанин, Афанасий Щапов)[1307] «изобретали» сибирскую идентичность, позднее оказались весьма востребованными в сибирском изводе «деревенской прозы», где их функции никогда не сводились к созданию местного колорита.
Впоследствии в прозе Астафьева встречаются еще два случая обращения к фигуре северного инородца: один в «Царь-рыбе» (1975–1977), другой в публицистике конца 1980-х годов («С карабином против прогресса», 1988; «Вечно живи, речка Виви!», 1989). Естественный и, казалось бы, наиболее актуальный для этих произведений экологический дискурс в данном случае можно рассматривать как один из симптомов формирования в позднесоветской культуре постколониального письма. Рассуждать о нем можно, как показывает Илья Кукулин, применительно к не– и подцензурному сегментам советской литературы[1308], в частности – к эстетико-идеологической программе «деревенщиков». В 1950 – 1970-е годы, несмотря на попытки гальванизировать мобилизационный настрой крупными, не называвшимися официальной риторикой колониальными, но по существу колониальными инициативами[1309] (освоением целинных земель, возобновлением строительства БАМ), кризис советского модернизационного проекта, эрозия государственных институтов, отвечающих за определение стратегических ориентиров общественного развития, стали очевидными[1310]. Все это стимулировало формирование в позднесоветской культуре 1970-х годов постколониального сознания и письма. Процесс этот не всегда детерминирован исключительно обстоятельствами политической борьбы за независимость, но может быть запущен приостановкой или кризисом колониальных инициатив. Тогда он становится «рефлексией коллективной травмы»[1311], нанесенной колонизацией, попыткой проблематизировать объяснявшие колонизацию «большие нарративы» (прогресса, просвещения и т. п.):
В русской литературе второй половины ХХ века <…> можно проследить подобный постколониальный эффект. Возникает целая группа произведений, в которых культурный универсализм представлен как неотделимый от переживания исторической травмы и памяти о репрессиях со стороны власти[1312].
Исследователь полагает, что в связи с поздне– и постсоветской культурой необходимо обсуждать «внутреннюю постколонизацию» (в «рефлексивной» и «мифологизирующей» формах[1313]), свойственную ей диффузию культурных ролей доминирующего и зависимого, ее особую поэтику[1314].
В специфически российском / советском варианте постколониальности были актуальны смыслы, которые выросли из рецепции того типа управленческих практик, которые в последнее время стали часто описывать метафорой «внутренняя колонизация»[1315]. В подцензурной литературе 1970-х годов именно «деревенская проза», считавшая себя голосом безгласного большинства – человеческого ресурса и жертвы модернизации, не причастного к культурным механизмам публичного предъявления своего социального Я, искала способы проговаривания травмы, полученной в ходе реализации модернизационного проекта. Демонтаж «неопочвенниками» прогрессистского дискурса, сомнения в ценности рациональности, стремление к культурной реабилитации маргинальных по отношению к центру пространств стали традиционалистской реакцией на социальное прожектерство власти и присвоенное политической и интеллектуальной элитой право «дискурсивной инфантилизации»[1316] крестьянства. Другое дело, что «деревенщики» в большинстве случаев тяготели к такому описанию внутренней колонизации и ее последствий, которое бы четко разграничивало агентов власти и ее жертв, «пришельцев» и «аборигенов». В историко-политических построениях консервативно-националистического лагеря важным было указание на источник негативных воздействий, так что «деревенщикам» тоже было важно отделить «зерна от плевел». Гибридность идентификационных структур (то есть взаимопроникновение элементов господствующего и подчиненного сознаний) попадала в поле зрения В. Белова, В. Астафьева, В. Распутина чаще всего непреднамеренно, как непредусмотренный эффект осмысления драматической судьбы «подчиненных», пострадавших от действий власти, но не способных по каким-либо причинам оказать ей действенное сопротивление. В этом контексте особенно интересным для анализа текстом представляется «Царь-рыба» Астафьева: во-первых, ее действие разворачивается на территории, где осуществлялся колониальный проект (как бы он ни назывался) и в управлении людским ресурсом использовались жестокие карательные практики (соответственно (пост-)колониальные мотивы здесь очевидны и неметафоричны); во-вторых, это, видимо, тот случай, когда «идеология» совпадает с «филологией»: кризис групповой и личностной идентичности, который автор безуспешно пытается преодолеть энергичными инвективами в адрес кажущихся ему опасными явлений и персонажей, нашел самое непосредственное воплощение в гибридности жанровых[1317] и риторических структур. Конечно, рассматривать «Царь-рыбу» в качестве иллюстрации к положениям постколониальной теории не стоит, более того, некоторые авторские сюжетно-риторические ходы доказывают зыбкость пост(внутренне)колониальных построений, тем не менее, имеет смысл ввести ключевой для произведения образ сибирского инородца в контекст постколониальной рефлексии и вместе с тем вычленить в его трактовке собственно астафьевское, продиктованное спецификой художественного мироощущения этого автора.
Если постколониальный дискурс предполагает критическую рефлексию и – в идеале – рационализацию колониального, то в связи с «деревенщиками» (прежде всего речь идет об Астафьеве и Распутине) имеет смысл оговориться: дискурс колонизации в их культурном сознании обладал высокой степенью гетерогенности[1318]. В этом дискурсе актуальным оставался смысловой слой, связанный с исторической памятью о вольнонародной и крестьянской колонизации Сибири. Представление о вольнонародной колонизации XVII века работало на символическое обособление Сибири, «вольного края» без тяжкого государственного гнета, от России. Акцентирование значимости крестьянской колонизации востока империи в конце XIX – начале ХХ века превращало русского крестьянина в одного из главных акторов колонизационного движения, а следовательно, империо– и нациестроительства[1319]. Пропущенное через фильтр областнических идей, рассеянных в сибирской литературе первой трети XX века, ретроспективно поэтизированное восприятие «деревенщиками» колонизационного освоения сибирских земель в какой-то мере резонировало, с одной стороны, с националистически ориентированной историософией (Л. Гумилев), настаивавшей на особой витальности, «пассионарности» русских, а с другой стороны, с «неопочвенническим» регионализмом, противопоставлявшим «объевропеившийся»[1320] центр сохранившей национальную самобытность глубинке.
Мифологизированное видение хронологически ранних волн колонизации Сибири (XVII – начала ХХ веков) вступало в диссонанс с драматической оценкой «деревенщиками» ее советского этапа. Трактовка ими практик властного управления внутренними территориями, социальными и этническими группами, их населявшими, в известной мере обусловливалась представлением о советской модернизации как о систематическом подавлении (правда, этот мотив гораздо более свойствен Астафьеву, нежели Распутину, гибко оценивавшему плюсы и минусы советского колонизационно-модернизационного проекта, особенно на фоне постсоветской политики в отношении Сибири). В не вошедшей по цензурным соображениям в основной текст астафьевской «Царь-рыбы» главе «Не хватает сердца», посвященной штрафной колонизации, один из героев замечает: «А мужика-то, крестьянина, они охомутали, извели»[1321]. Неперсонифицированные они – это представляющие центр властные элиты, рассматривающие мужика исключительно как ресурс для решения реформаторски-мобилизационных задач. В основе антикоммунистического варианта традиционализма «долгих 1970-х», который истолковывал советскую власть как этнически и социально чуждую силу, поработившую население огромной и некогда процветавшей страны, лежала как раз коллизия господства – подчинения, имевшая, среди прочего, и колониальное измерение. Ее переосмысление «деревенщиками» применительно к отношениям политических «верхов» и крестьянства закономерно привело к изображению «человека из народа» «трагическим “козлом отпущения” за колонизационную политику власти и интеллигенции»[1322].