Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
По отношению к «деревенщикам» сложно говорить о сколько-нибудь единой концепции сибирской истории, но существующие разработки этой проблематики (например, очерки Распутина «Сибирь, Сибирь…») отмечены как раз влиянием областнических идей. Инициативы по развитию местных культурных институций, которые должны исправить перекос в развитии центра и периферии, горячо поддерживались «деревенщиками». Поздно приобщившийся к образованию Астафьев не раз сетовал на отсутствие в глубинке институционализованных возможностей для развития одаренного человека и впоследствии целенаправленно использовал свой авторитет для культуртрегерской деятельности в родном городе:
Я прожил на Вологодчине в уважении и почете десять плодотворных лет и на родину, домой, вернулся на «белом коне», иначе сюда и нельзя было возвращаться (в Красноярск. – А.Р.). <…> Мне с уже утвердившимся авторитетом удалось переменить климат и творческую дремучесть сибирского города[1259].
Распутин, осмысливая современное состояние одного из пяти «сибирских областных вопросов»[1260], обращал внимание на профанирующий характер советского образования, низкий уровень которого со временем перестал определяться только территориальной отдаленностью сибирских городов от центра. Дойдя до повсеместного воспроизводства «образованщины», университетская система, по Распутину, не выполнила своей главной функции – формировать «энергичных и качественных людей, радетелей маловозделанной земли»[1261]:
Едва ли не в каждом мало-мальски звучащем сибирском городе – сегодня университеты, технических и экономических вузов вдесятеро больше, чем в старые времена реальных училищ, но превратились они сначала в массовое, инкубаторного расположения, выращивание профильных специалистов, дальше профиля не способных ни взглянуть, ни понять. <…> Сибирь, только-только начинавшая в XIX веке протирать глаза на свою незадавшуюся судьбу, принявшаяся с трудом засевать в свой народ семена гражданского и сыновьего сознания, отброшена ныне в этом смысле дальше, чем была она сто лет назад[1262].
Невысокое качество местной культурной среды Распутин выводил из обычной для центра политики в отношении колонии: «как можно больше брать и как можно меньше давать»[1263], но предельно четко он обозначал и бесспорную для него зависимость развития культуры Сибири от осуществления крупных и целесообразных экономических проектов. В посвященном Транссибу очерке он напрямую увязал масштабный колонизационный проект с возникновением культурной инфраструктуры на территориях, где тот осуществлялся:
С выходом Транссиба в срединную часть Сибири, на вершину ее, точнее обозначились не только его собственные, ведомственные обязанности, но и культурные, духовные, просветительские задачи. Вспомогательный «обоз», подцепленный к локомотиву, продирающемуся в глубь восточной страны, все разрастался, и чем дальше, тем больше. Дорога сама по себе, если бы она даже шла налегке, не обременяя себя дополнительными нагрузками, несла задатки широкого преображения этого края. Загружай, что требуется, и вези без помех – даже идеи, вкусы, нравы, манеры, новые способы хозяйствования и управления. Но дорога не обошлась этим испытанным путем колонизации, не ограничилась завтрашними результатами, тем, что при перевозках составных частей жизни сама собой устроится и новая, приличествующая времени жизнь, а принялась одновременно со своим ходом укоренять то лучшее, без чего обходиться уже было невозможно. Транссиб продвигался обширным фронтом, оставляя после себя не одно лишь собственное путевое и ремонтное хозяйство, но и училища, школы, больницы, храмы[1264].
Транссиб, по мысли Распутина, – практически идеально решенная колонизационная задача. Реализация этого проекта позволила, с одной стороны, на новом уровне интегрировать Сибирь в символическое целое империи, а с другой, придала импульс развитию местного культурного самосознания. Но постколониальный сюжет, разрабатываемый сибиряками-«деревенщиками» в 1970 – 1990-е годы, зафиксировал не культуростроительный эффект колонизационно-модернизационных акций, а «природовредный»[1265]. Распутин и Астафьев запечатлели коллапс советского утилитарного освоения Сибири, которое, с их точки зрения, не дало региону сформироваться в полноценный культурный субъект и подорвало прежнее самопонимание Сибири как пространства природной первозданности. Впрочем, по мысли Распутина, анализировавшего последствия постсоветской колонизации Сибири[1266], несовершенства и просчеты советского модернизационного проекта меркнут на фоне современной ресурсной политики, стремительно приближающей полную деградацию региона:
Не больно радив и аккуратен был прежний хозяин, загребал он через край, с потерями не считался… Но размотать в одну жизнь сказочное богатство не мог и он, сколько бы ни усердствовал, у нас оставались надежды, что со временем дело хозяйствования и управления перейдет в более рачительные руки наследников. И вдруг оказалось, что наследство этому роду, а если без иносказаний – народу, больше не принадлежит и что его в результате хитрых и одновременно грубых махинаций захватили проходимцы, отиравшиеся возле завещательных бумаг и сами себе устроившие распродажу общей собственности.
Не одно десятилетие Сибирь пыталась снять с себя ярмо российской колонии, а теперь кончается тем, что ей приготовлена участь мировой колонии, и со всех сторон к ней слетаются хищники, вырывающие друг у друга лакомые куски[1267].
Расхождение двух поколений представителей сибирской идентичности проявилось и в отношении к государству – чрезвычайно важном моменте, существенно определявшем содержание регионального и экологического дискурсов. К. Анисимов справедливо замечает, что разница в подходе касалась «принципов самого диалога с центральной властью, <…> восприятия ее либо в качестве харизматического источника учреждения всеобщего порядка (безотносительно к тому, хорош этот источник в настоящий момент или плох), либо в качестве рациональной институции (опять-таки безотносительно к тому хороша она или плоха, успешна или нет)»[1268]. Обосновывая свою программу развития региона, областники адресовали ее «не столько центральной власти, сколько Европейской России как таковой»[1269], и, стало быть, признавали живыми и действенными «горизонтальные связи, обретающие свой законченный вид в разных сообществах, трансформациях аграрной общины»[1270]. Напротив, «деревенщики» оказались более привержены иерархическому восприятию социума, согласно которому власть, идеологи и агенты модернизации взирают на «управляемые» слои населения сверху вниз, как на объект, подлежащий «социальной перепланировке»[1271], а «подчиненные» сопротивляются, уклоняются либо претерпевают[1272]. Анисимов настаивает, что с этой точки зрения позиции власти и народа отмечены явной ролевой асимметричностью, а социальная коммуникация между ними по большей части фиктивна. Подтверждением этого тезиса служит реплика Распутина, охарактеризовавшего тупик коммуникации с министерскими чиновниками: «Мы продолжаем говорить на разных языках»[1273]. Любопытной особенностью такой коммуникации, замечает Анисимов, «является то, что правомочным собеседником в бессмысленном в конечном счете диалоге Распутиным продолжает видеться почти исключительно власть. Перед нами вполне архаичный социальный феномен, анализировавшийся социологами и фольклористами, подметившими, в частности, что герой русского лубка, бунтуя против власти, источник прощения и религитимации видит, в отличие от героя западных сюжетов массовой авантюрной словесности, в той же самой власти»[1274]. Рассмотренная исследователем семиотика поведения героя одного из распутинских очерков Н.П. Смирнова обнаруживает действие упомянутого выше коммуникативного механизма: тот покидает Петербург и поселяется отшельником на гидрологическом посту у Телецкого озера; когда возникает угроза алтайскому заповеднику, он пишет письмо Михаилу Суслову, с братом которого учился, и просит спасти заповедник. Власть удовлетворяет его просьбу, но Смирнов и «не протестует собственно против власти, а в соответствии с неписанными правилами русского авторитаризма, “грамматикой” его иерархий конвертирует энергию своего несогласия, по существу, в жанр челобитной»[1275]. Так или иначе, «вне символического контура власти (недаром одно из поздних распутинских определений патриотизма – “систем[а] государственно-охранительных взглядов”) пространство для социальной самоорганизации у героев Распутина, равно как и у автобиографического повествователя… узко и ограниченно»[1276].