Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
И удивительно, что повторяются те же самые методы. После революции силой утверждалась идея, проводилась коллективизация, теперь точно так же утверждаются голый расчет и расколлективизация. <…> В крайностях мы всегда преуспевали. И сейчас, похоже, не хотим от них отказываться[1121].
Такого рода «постепеновство» в глазах большой части интеллигенции перестроечной поры выглядело устаревшим, неэффективным в стремительно меняющейся ситуации и политически скомпрометированным союзом с антиреформаторскими силами. Консерватизм, окруженный налетом оппозиционности в конце 1960-х – 1970-е годы, теперь не воспринимался в качестве сколько-нибудь продуктивной стратегии развития. «Деревенщики» же в реформах конца 1980-х – начала 1990-х увидели осуществление самых мрачных пророчеств об утрате Россией не только национальной самобытности, но и самостоятельности в качестве субъекта мировой (гео)политики. Это, безусловно, укрепило их во мнении о тяжести моральных и интеллектуальных заблуждений, постигших (пост)советское общество, дало лишний аргумент в пользу апокалиптического видения происходящего[1122] и в конечном итоге способствовало радикализации их культурно-идеологической позиции.
Публицистика «деревенщиков» конца 1980-х – 1990-х годов оперировала все той же основополагающей метафорой: народ – природный организм[1123], проходящий в своем существовании предусмотренные биологией растения фазы (типологически подобная метафорика характерна для большинства историософских концепций консервативного толка, достаточно вспомнить об идеях популярного у «неопочвенников» Константина Леонтьева; теоретическое обоснование подобных взглядов в позднесоветской культуре принадлежало Л. Гумилеву и Юлиану Бромлею[1124]). Приверженцы «органического» восприятия социума обычно неравнодушны к причинам и факторам, способствующим нормальному развитию организма либо препятствующим таковому. Отсюда «посттравматичное» внимание к силам, противодействующим «русскому возрождению», ставшее отличительной чертой позднесоветской национально-патриотической идеологии. Окончательный распад прежнего символического порядка на рубеже 1980 – 1990-х, ликвидация цензуры, стимулировавшей в предыдущее десятилетие поэтику намеков и иносказаний в разговоре о «противнике», наконец, сам характер реформ, по мнению «неопочвенников», непродуманных, прозападных, только усилили убежденность в наличии долговременного, целенаправленного сопротивления национальным (народным) интересам.
В 1990-е – начале 2000-х годов «деревенщики» были сосредоточены на причинах и обстоятельствах «русской трагедии», включая травмы постперестроечного периода. С одной стороны, они вели речь о серьезности понесенных русским народом в ХХ веке потерь и видели в современной ситуации успешную попытку скрытых и явных врагов погубить Россию. С другой стороны, они признавали, что ожидаемой консолидации национального сообщества перед лицом противника не происходит. Это заставляло их с удвоенным пафосом говорить об «одурманенности» народа, иссякновении у него сил. Неудивительно, что со временем публицистика «деревенщиков» превратилась в рефлексию фундаментальных утрат, обнаруживаемых не только в существе советского опыта, но и – более широко, поскольку этот опыт есть выражение негативных эффектов модернизации, – в опыте современного человека, причем средством артикуляции новых философско-идеологических смыслов осталась все та же природно-экологическая метафорика. Астафьев, например, компрометировал советский опыт, не имевший, с его точки зрения, аналогов по степени экстремального напряжения, напоминанием о тотальном разрушении большевиками «природных» оснований бытия.
…Большевики, начавшие свой путь с отнимания и уничтожения хлебного поля и его творца, – есть самые главные преступники человеческой, а не только нашей, российской истории. Разрушив основу основ, они и себя тут же приговорили к гибели, и только стоит удивляться, что и они, и мы еще живы…[1125] –
писал этот наиболее воинственный антикоммунист среди «деревенщиков», хотя в целом использованная им аргументация мало чем отличалась от аргументации его коллег с противоположными политическими взглядами. Пессимистические прогнозы, которые с середины 1980-х годов периодически делал Астафьев (даже с учетом крайней категоричности его суждений), отражали более или менее единое для поздних «деревенщиков» представление об утрате человеком своей «природной» сущности, и недавний оптимизм, обусловленный приостановкой проекта переброски северных рек, картины кардинально не менял:
Повидавший разгром природы на Урале, гибель деревень в средней России и наблюдая варварское, колониальное отношение к природе, земле и богатствам великой, богатейшей отчизны под названием Сибирь, с горьким недоумением глядевший в погибшие воды рек Европы <…>, я никакого оптимизма насчет будущего земли высказать не могу, хотя и рад бы.
По этой же причине не верю и в мировую гармонию, тем более достижение ее посредством научно-технической революции. <…> Мне иногда кажется, что человек занял чье-то место на земле, сожрал на ходу того, кому была предназначена эта прекрасная планета, и даже не заметил этого. Не верю, не хочу верить, чтобы такие дивные и беззащитные цветы, деревья, животные предназначены были для того, чтобы туполобое существо растаптывало их, сжигало, обхаркивало, заваливало дерьмом[1126].
Пессимизм того же Астафьева в этот период принимал подчас тотальные формы, высказанные им и другими «деревенщиками» предложения прибегнуть к мерам воспитательного воздействия на дезориентированного человека (начиная от уроков природоведения в школе и заканчивая обязательным участием в экологических акциях), следуют гуманистической традиции уже не из внутренней убежденности в ее правомочности, а скорее по инерции. Возвращаясь к идеям, некогда высказанным Александром Солженицыным в работе «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни» (1973), писатели-«неопочвенники» заявляли о необходимости отказаться от консюмеристских идеалов и руководствоваться при определении темпов и масштабов промышленного роста аскетической моралью, но, судя по всему, особых иллюзий по поводу благоприятного экологического сценария мирового развития никто из них уже не питал. В 1989 году в статье, заглавие которой «Сумерки людей» открыто демонстрировало скепсис в отношении антропоцентризма и такой «абстракции»[1127], как гуманизм, Распутин писал:
Только чудаки, которых никто не слышит, говорят сейчас о необходимости распределения ресурсов во времени; только блаженные от нищеты духа, по общему мнению, продолжают твердить о равных правах на жизнь одинаково как человека, так и всякой земной твари, волею эволюции и обстоятельств оказавшейся в зависимости от человека[1128].
Но, заключал писатель, «…человечество не собирается расставаться со своими пагубными привычками, и, стало быть, горизонты мрачных перспектив определить не представляется возможным»[1129]. Будучи «продуктом» заключительной фазы просветительского проекта, сформированные – как социально-культурный тип – его идеями, символами, риторикой, «деревенщики», по сути, пришли к разочарованию в нем и почти трагичной оценке его последствий. В статье «Сколько лет будет в XXI веке?» (1997) Распутин описал трансформацию экологического движения, которое в ходе развития цивилизации по пути прогресса приняло «совершенно немыслимый прежде характер протеста – борьбу не за политические и социальные права, не за то, как лучше жить, а за право на выживание»[1130]. Словно развивая доводы главной героини «Прощания с Матерой», он утверждал, что жизнь, удалившаяся от «природного своего происхождения»[1131] и превратившаяся в химеру, сулит впереди только «убывающий свет, неминуемое разорение. Врученные человеку дары свободы оказались для него непосильными»[1132]. Провозглашенный в очередной раз философами, социологами, политиками постгуманистической ориентации проект создания нового человека, соответствующего параметрам современной цивилизации, по Распутину, определенно будет бесплодным, поскольку не предполагает главного – спасительного возвращения к «древним заветам» и «светлым целям»[1133]. Прозаик даже допускал создание в будущем «искусственного человека» (это знаменовало крайнюю степень безнадежности), и его пессимизм красноречиво свидетельствовал о глубине кризиса традиционалистской идентичности, о невозможности описать открывающиеся перспективы иначе, нежели в духе самых мрачных антиутопий – и потому что спрогнозированное будущее пугает, и потому что иного языка для его описания у традиционалистов нет. В общем, этот консерватизм все более очевидно становился разновидностью эсхатологии: