Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Но в приведенном фрагменте почти все основывается на предзаданных антитезах: начиная с трактовки «Калины красной» до патетичной стилистики статьи. Слабо сообразующиеся с сюжетно-мотивной реальностью прозы Шукшина (особенно поздней) оценки его героя Куняевым подчинены отработанной риторике превознесения «народного типа», но начисто пренебрегают интересом прозаика к маргинальным персонажам. На самом деле «полуспившегося Ваню, приблатненного Сережу, анекдотическую Нинку» несложно найти в поздних рассказах Шукшина, но это бы значило обнаружить надуманность эффектной антитезы «народного» и «псевдонародного».
Интересно, что во второй половине 1970-х годов «неопочвенническая» критика в лице самых дальновидных ее представителей, не оставляя поэтизации «органического типа», попробовала найти нового героя, безусловно «почвенного», но стоящего на высоте текущих идеологических задач. В статье о «Царь-рыбе» Астафьева Ю. Селезнев высказал надежду на появление такого героя – «дееспособного»[825] «идеолога, сознательного бойца за истинно духовные, творческие начала жизнеустройства»[826]. Оказалось, что «природно-стихийный» Аким из «Царь-рыбы» уже не мог служить образцом и поведенческой моделью. Причина – не только в избранном Астафьевым ракурсе изображения маргинализированного персонажа, обнажившем социальную незрелость последнего[827], но и в возросших амбициях национально-консервативных кругов. Формирующееся тематическое поле, связанное с экологической проблематикой (ее актуальность доказывала астафьевская «Царь-рыба»), замечательно кумулировало охранительный пафос и тотализовало его – национал-консерваторы получали карт-бланш для идеологического узаконивания своих притязаний, преподносимых как деятельность по сохранению природы / народа / русской культуры. Претерпевающий бесчисленные жизненные тяготы и плохо осознающий их причины (либо осознающий, но не противящийся происходящему) герой «из народных глубин» стадиально устаревал; возникала потребность в герое-идеологе, способном внятно транслировать новую программу. Его появление и стремился спроектировать Селезнев.
«Деревенщики» и проблематизация дискурса о классике
На уровне дискурса «преемственность» «деревенской прозы» по отношению к русской классике являла собой идеальную «связь времен», но «преемниками» она иногда переживалась как не лишенное напряженности притяжение-отталкивание. Крайний случай травмированности столкновением с «высокой» культурой, олицетворенной классикой, имел место в биографии В. Шукшина: во время вступительных экзаменов во ВГИК великовозрастный абитуриент с Алтая к удивлению приемной комиссии обнаружил незнание толстовской «Войны и мира» («Анны Карениной» по другой версии)[828]. Незнание классического текста подстегнуло Шукшина, если воспользоваться его словами из рассказа «И разыгрались же кони в поле» (1964), поскорее наверстать упущенное – «измордовать классиков»[829]. Биограф Шукшина отмечает, что тот в студенческие годы прочитал
и Библию, и собрания сочинений Толстого, Достоевского, Чехова, Глеба и Николая Успенских, Решетникова, Горбунова, Лескова, Горького и многих-многих других.
Прочитал? Нет, правильнее будет сказать – изучил (разрядка автора. – А.Р.). Настолько внимательно, что некоторые эпизоды, некоторые образы русских классиков, помимо его воли, неосознанно перешли, в качестве литературных реминисценций, в его собственные произведения[830].
Наблюдение В. Коробова существенно уточнили А. Куляпин и О. Левашова, которые отметили, что фрустрированность культурной отсталостью стала у Шукшина «источником “вытеснения” литературных влияний в сферу бессознательного»[831]. Это предопределило оригинальную стратегию работы писателя с русской классикой:
…отношение Шукшина к классической литературе амбивалентно. Внешне он, пользуясь любой возможностью, подчеркивает свой пиетет перед отечественной классикой. <…> Но подсознательный бунт против «отцов-классиков» все же вырывается порой на поверхность. Любопытно стоящее на грани пародии сравнение писателя-классика с «тенью отца Гамлета» в <…> статье «Монолог на лестнице»…[832]
Исследователи совершили нетривиальный по отношению к писателю-«деревенщику» ход – рассмотрели его прозу не через категорию «преемственности», а при помощи концепции Харальда Блума о «страхе влияния». Идею Блума о бунте художника против традиции, выражающемся, среди прочего, в нарочито неверном цитировании классических произведений, они подтвердили тонкими интерпретациями шукшинской прозы. В ее обширном и более богатом, нежели у других «деревенщиков», интертексте, связанном с русской классикой, были найдены множественные случаи так называемых «иллюминативных» цитат. Цель их использования – в разрушении привычных рецептивных контекстов классических образов и продуцировании новых контекстов, которые смогли бы объяснить возникающие смысловые аномалии (так, в повести-сказке «До третьих петухов» (опубл. 1975) в доказательство краха народной и книжной культуры перед читателем появляются «совсем не карамзинская Бедная Лиза, не гончаровский Обломов, не пушкинский Онегин»[833]). В перечне шукшинских приемов, которые можно счесть «терапевтическими», отстраняющими и «остраняющими» некогда травмировавшую классику, исследователи называют интерпретации, взрывающие нормативное прочтение (писатель, к примеру, намеренно не учитывал авторскую интенцию, толкуя рассказ Достоевского «Мужик Марей», и делал из него вывод, противоречащий тексту, но согласующийся с эстетикой и идеологией самого Шукшина)[834], или деканонизацию классиков как стереотипизированных культурных персонажей, наподобие Пушкина, которого у Шукшина «не читают, а “проходят”»[835].
В полярных модальностях выдержано отношение к классическому наследию у еще одного «деревенщика» – В. Астафьева. С одной стороны, он, подобно Шукшину, при каждой возможности подчеркивал любовь к классике («нет у меня слов и чувств, которыми можно было бы выразить мое отношение к Достоевскому! Благоговение!»[836]), глубоко переживал свою «недообразованность», препятствующую полноценному ощущению себя преемником («Какой я дикий и неграмотный человек, хотя и работаю после таких вот писателей, как Чехов»[837]). С другой стороны, ему казалось, что классика, несмотря на ее глубину и универсальность, не передает травматичности социального и культурного опыта современного человека. Сначала этот зазор между классической прозой и новым «жестоким» реализмом, с которым соотносил себя Астафьев, определялся им в ключе «наивного социологизма». Автобиографический герой-подросток из астафьевской «Кражи» (1966), тайком читающий «Блеск и нищету куртизанок», делился своими читательскими впечатлениями с учителем:
– Надоело уже читать про буржуев. Все про буржуев да про господ. Редко когда попадется интересная книжка про простых людей.
– Тут ты, положим, хватил! Книг о простых людях написано море. Золя не читал? И не читай – рано еще. И Бальзака тоже рановато бы. А Тургенева, Горького, Чехова небось вот не читал.
– Проходили, – махнул рукой Толя. – Горький босяков описывает. Ничего мужики, только говорят, говорят, и все. И пьяные и трезвые говорят, да такое говорят, что башка трескается – ничего не поймешь. А Тургенев ваш, как дамочка, все у него мужики какие-то смирненькие да покорненькие…
– Тут ты, положим, тоже хватил. Рудин? Базаров? Инсаров, наконец? Смирненькие?
– А Герасим? – подхватил Толя. – У него собаку утопили, а он… А этот, как его? У Гоголя-то? Акакий Акакиевич? Герой! Шубу последнюю у него сблочили… А он?! И все какие-то![838]
Разумеется, интерпретировать этот диалог нужно в контексте повести, не свободной от советских риторических и рецептивных штампов (к ним, помимо прочего, относится «революционизация» тургеневских Рудина, Базарова), различая сознание автора и персонажа, но игнорировать желание героя читать о «своих» и о «себе» тоже не стоит. В наивной претензии Толи Мазова к классике зафиксировано несовпадение раннего и травматичного опыта его изгойства (экзистенциального и социального) и литературно совершенной классической формы, в которую заключалось повествование о фантастичной для детдомовца-сироты жизни. Спустя несколько десятилетий Астафьев резко ответит критику И. Дедкову, упрекнувшему писателя в использовании обсценной лексики в романе «Прокляты и убиты» и напомнившему о Толстом, который, изображая войну, мог обходиться без брани и натуралистических подробностей: