Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
В начале 1980-х годов Ю. Селезнев, суммируя все, что говорилось в критике о герое Белова, будет опровергать упреки оппонентов, несправедливо, по его мнению, приписавших Ивану Африкановичу «социальное младенчество» и оскорбительно сравнивших его по уровню развития самосознания с коровой Рогулей[809]. По его мнению, «Привычное дело» есть не что иное, как критика индивидуалистического сознания, и философскую генеалогию повести следует вести от прозы Достоевского, с которым Белова роднит неприятие гипертрофированного рефлексирующего «я»[810]:
Если под личностью понимать единственно такое самосознание, которое обосабливает отдельного человека от мира, так сказать, автономную личность, чье сознание делит мир на Я и Не-Я, то в этом смысле Иван Африканович не личность. <…> Не от этого ли «самосознания» родились многочисленные варианты личностных ценностей «единственного» Штирнера, Раскольникова, Ставрогина, Верховенского, ницшевского Заратустры, с одной стороны; с другой – самосознания «подпольного человека», с третьей – экзистенциального героя…[811];
Иван Африканович активен как личность тогда, когда он в коллективе, и раскрывается его личность через коллектив, его и можно определить как коллективную личность, в отличие от личности автономной (курсив автора. – А.Р.)[812].
Так, неисторизованные аналогии с героями русской классики и ссылка на ее авторитет работали в качестве главного аргумента в пользу жизненной «продуктивности» одних типов и «ущербности» других. Первичная в классике «социальная педагогика целостного, классического человеческого характера»[813] превращалась у правой критики в инструмент разоблачения «буржуазности», хотя для этого надо было подверстывать «целостных» героев «деревенской прозы» к столь же «целостным» классическим героям, иногда ценой упрощения одних и других.
Еще одним, лишь на первый взгляд неожиданным, результатом «неопочвеннического» прочтения русской прозы XIX века стало обнаружение в ней «опасной» разлагающе-революционизирующей тенденции. Ее происхождение объяснялось излишней увлеченностью некоторых героев (Пьера Безухова, например) интеллектуальными «исканиями», тягой к «обновлениям», вызвавшими, по мнению критики, разрушение «корневой» системы отечественной культуры:
Русская литература XIX века полна напряженных исканий смысла жизни, правды, способов устроения человеческого счастья и т. д. И эти искания зачастую вступали в глубокий конфликт с традиционно-существовавшим укладом. Отрицательная сила этих исканий играла революционизирующую роль[814].
Сама по себе ревизия классики на предмет ее «виновности» в случившихся исторических катаклизмах, с одной стороны, выдавала сильнейшую зависимость от литературного дискурса, с другой, являлась попыткой критиковать fiction-повествование, воображенный словесностью мир, с позиций незамеченной, «репрессированной» реальности. До «неопочвенников» В. Розанов[815] и Иван Солоневич с разной степенью категоричности уже судили литературу XIX – начала ХХ века за наивный максимализм и избирательное внимание к «жизни», но позднесоветская правая критика внесла в эти суждения различимый рессентиментный мотив. Создавая образ «здоровой», консервативно настроенной русской прозы XIX века, она неожиданно натолкнулась на разрыв – классики, как оказалось, испытывали подчас подозрительный интерес к тому, что национал-консерваторы считали издержками интеллектуального восприятия мира. Правая критика предъявила «интеллектуально-сложному» классическому герою претензии за безответственные «моральные спекуляции и всякие умственные “обновления”»[816] и примечательным образом озвучила их от лица «человека из народа», вынужденного в силу сложившегося социального порядка искупать «грех» чужого умствования (в таком ключе – как расплату Григория Мелехова за содеянное пресыщенными идеалистами-интеллектуалами – Лобанов толковал «Тихий Дон»[817]). «Революционизирующую» роль исканий предлагалось нейтрализовать «органичностью», которой не свойствен вкус ко сколько-нибудь сложной рефлексии и которая в итоге сворачивалась к программному «антиинтеллектуализму»:
…мы видим субъективность, даже гипертрофированную, этих исканий, которая представляется личности ее высшим благом – свободой… Искания превращаются в скитания, в странствие мысли с утверждением своей свободы, с сильным нигилистическим элементом в отношении культурно-исторических традиций[818].
Как видим, индивидуализм и рефлексивность противоречили «цельности» личности по версии национально-консервативной критики. Это объясняет по преимуществу спокойное отношение последней к хронологически более ранним образцам «деревенской прозы» – роману Ф. Абрамова «Братья и сестры» (1958) и повести С. Залыгина «На Иртыше» (1964). «Социологическое» письмо этих авторов и их герои – далекий от «цельности», не лишенный надрыва Михаил Пряслин, цельный, но никак не смиренный и не наивный Степан Чаузов, позднее наделенный трикстерскими чертами, существующий наособицу от «коллектива» можаевский Федор Кузькин, не были обойдены вниманием правой критики, но не были и канонизированы ею[819]. Напротив, Ивана Африканыча из «Привычного дела» и Олешу Смолина из «Плотницких рассказов» В. Белова, бабушку Катерину Петровну из «Последнего поклона» В. Астафьева, старух из повестей В. Распутина, которые репрезентировали, так сказать, «в чистом виде» домодерные ценности, высокую адаптивность к экстремальным социальным обстоятельствам («природность», терпение, смиренность, «артельность»), национал-консерваторы провозглашали воплощением лучших черт национального характера. У Лобанова, например, весьма критичный настрой в отношении шукшинских «театрализованных» рассказов («Миль пардон, мадам!», «Шире шаг, маэстро!», «Страдания молодого Ваганова», «Даешь сердце»), излишнего «доверия к культуре», проявившегося в «цитатности» «Царь-рыбы» Астафьева, «эффектированного психологизма» повести Распутина «Живи и помни» уступал место утвердительному пафосу, когда речь заходила о более традиционных, в плане выбора героя и стилистики, вещах этих же авторов – «Сапожках» и «Материнском сердце», «Последнем поклоне», «Прощании с Матерой»[820]. Лобанов почти ультимативно формулировал:
Богатство характеров, самобытность их возможны только на органичной жизненной почве. Жизнь может и не давать материала для богатства характеров. Тогда уже не помогут никакая авторская умозрительность, никакая изобретательность… <…>
Свое время – свои типы. И задача писателя созидать их из наличного материала, из сущего, а не из призрачного[821].
Главные антитезы, при помощи которых героя «деревенской прозы» национально-консервативная критика сталкивала с героем современного урбанизированного мира, – индивидуализм / общинность, отчужденность (от почвы) / укорененность, иначе говоря, ценности модерные vs. ценности традиционные[822]. В итоге «более чем противоречивые герои Василия Белова, Валентина Распутина, Федора Абрамова, Василия Шукшина» у правых изображались «хранителями священной народной духовности, которых со всех сторон атакуют демоны модернизации: инородцы, интеллигенты, город и советский режим»[823]. Для создания национал-патриотами собственной характерологии эти оппозиции имели практически нормативный характер. Они, подобно клише, налагались на тексты, «вчитывались» в них. Сравнительно поздней вариацией и своего рода апофеозом разработанной схематики «народного типа» стала статья Ст. Куняева о Владимире Высоцком, где «ложный кумир» миллионов слушателей разоблачался столкновением с «подлинно национальной» прозой В. Шукшина:
Шукшин никогда окончательно не терял из виду идеала, преображения своего героя, недаром он вместе с ним мучительно искал и нашел в конце концов в «Калине красной» пути возрождения души и личности, докопался до корней нравственности народной. Лирический же герой большинства песен Высоцкого, за исключением немногих песен о войне и мужском товариществе… как правило, примитивный человек – полуспившийся Ваня, приблатненный Сережа, анекдотическая Нинка и т. д. Надрыв этого человека – окончательный разрыв с идеалом, в лучшем случае замена его правилами полублатного коллективизма[824].
Но в приведенном фрагменте почти все основывается на предзаданных антитезах: начиная с трактовки «Калины красной» до патетичной стилистики статьи. Слабо сообразующиеся с сюжетно-мотивной реальностью прозы Шукшина (особенно поздней) оценки его героя Куняевым подчинены отработанной риторике превознесения «народного типа», но начисто пренебрегают интересом прозаика к маргинальным персонажам. На самом деле «полуспившегося Ваню, приблатненного Сережу, анекдотическую Нинку» несложно найти в поздних рассказах Шукшина, но это бы значило обнаружить надуманность эффектной антитезы «народного» и «псевдонародного».