KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Научные и научно-популярные книги » Языкознание » Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов

Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Анна Разувалова, "Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

Я не был готов к натиску такого сплоченного отряда защитников передовой идеологии и нерушимой дружбы народов, растерялся <…> и решил <…> уехать со съезда и написать письмо о выходе из Союза писателей, умеющего так здорово предавать своих членов…[1819];

я был объявлен вечным врагом грузинского народа[1820].

В общем, личную историю автор генерализовал, а выпады в свой адрес трактовал как действия против него персонально, против группы единомышленников и даже всего русского народа. Он полагал, например, что К. Буачидзе хотел «на основании рассказа Астафьева дать ему и попутно всему русскому народу по мозгам»[1821], Эйдельман впоследствии также «точно рассчитал, кому и когда нанести удар из “новых”, наиболее окрепших писателей, чтобы утолить свою давнюю злобу и выместить ее на писателе, которого били, били и не добили. И самое время его, как Эйдельману казалось, уже лежачего, добить, чтобы другие сподвижники этого еще не добитого боялись Эйдельманова пера…»[1822]

Травматизм безусловно деструктивной для него ситуации автор снимал и иным образом – интегрируя свою историю в дискурс справедливости (исторической и божественной). Если первый вариант «Ловли пескарей…» завершался словами старого грузина дяди Васи: «Если тебя… если тебя… <…> торогой мой русский гость, кто обидит у нас, Грузия, того обидит Бог…»[1823], то последняя главка второго варианта подтверждала эффективность надперсональных механизмов возмездия: противники писателя либо обнаруживали несоответствие собственным политическим и культурным притязаниям (спесивые грузины не могут установить у себя гражданский мир) и винились перед «старым, израненным солдатом, которому добавили ран и горя»[1824], либо оказывались поверженными (Эйдельман умер, как ошибочно замечает автор, «едва перевалив за пятьдесят»[1825], и на вопрос об отношении к нему Астафьев лапидарно отвечает, имея в виду раннюю смерть своего оппонента: «Господь нас уже рассудил»[1826]). Истолковывая случившиеся за десять лет с момента публикации рассказа события, писатель следовал характерным для его историософии представлениям, согласно которым действенность принципа высшей справедливости бесспорна, однако имеет чаще всего характер карательных санкций (наподобие «прокляты и убиты»):

Бог, которого потеряла эта земля, все-таки есть, Он все слышит и видит, и как бы от Него ни закрывались и ни отрывались, все равно найдет и накажет всякого, кто живет не по Его заветам. Вон главного богохульника и преступника Сталина-Джугашвили Господь нашел и покарал уже мертвого, и живого карал страхом, негодными детьми, бессонницей, болезнями, да он по тупости ума не понимал этого, искал и находил врагов вокруг, свертывал им головы, как курицам с насеста[1827].

Астафьев не смог удержаться от упоминания этнической принадлежности Сталина и акцентировал внимание на его родовой фамилии Джугашвили, хотя понятно, что описывал он крайний случай компенсации личностной неполноценности за счет «изобретения» врагов. В таком контексте принцип этничности утрачивал релевантность: негативные этнические характеристики становились обозначением этических заблуждений, исправление которых писатель делегировал высшим силам. Но в чем тогда заключался смысл педалирования «этнического» на протяжении всего рассказа, включения его в самые провокационные контексты с риском навлечь на себя очередные обвинения в антисемитизме, этнофобии и русофобии в том числе?

В самом деле, негативистская риторика, охватывающая во втором варианте «Ловли пескарей…» различные объекты (этнические группы и персоналии), оставляет впечатление избыточности и самоценности ее для писателя. Иначе говоря, Астафьеву важны не только радикально враждебные дефиниции оппонентов, но сама процедура воспроизведения дискурса, конфронтирующего с иными дискурсами, обладающими, как предполагает писатель, авторитарным потенциалом. В первом варианте рассказа таким раздражающим, исподволь оспариваемым дискурсом был советский интернационализм, во втором к нему добавились интеллигентский либерализм, носителем которого представал Эйдельман, и национально-патриотический дискурс, по отношению к которому Астафьев выступал «русофобом»[1828]. Несколько упрощая: либерализм в лице Эйдельмана, заступавшегося за грузин, казахов, бурятов, калмыков[1829], клеймил «предрассудки», защищал реальных и потенциальных жертв репрессий (в том числе символических), а консерватор и националист Астафьев в пику рьяно отстаивал право на резкие оценочные суждения («правду»), даже если они переворачивают представления о «жертвах» и «палачах» и окружающие считают их стереотипами, «предрассудками». В основе подобной стратегии самопозиционирования, как нетрудно заметить, лежало неприятие, часто демонстративное, любых форм культурно-идеологического «диктата». То, что внешнему наблюдателю казалось упорствованием в заблуждениях, для автора «Ловли пескарей…» оказывалось способом восстановить травмированную субъектность, утвердить независимость от суждений, которые то ли побуждали, то ли принуждали его изменить свою позицию. «Я вдруг осознаю, – замечал В. Сокирко в связи с перепиской Астафьева и Эйдельмана, – от чего так взбешивается Астафьев: от самой мысли, что его посмели посчитать способным предать обиды своих корявых русаков, поддаться похвалам-угрозам московских критиков-редакторов, продаться за выдаваемое ими звание “большого писателя”»[1830]. Сложно судить о том, насколько верно такое чтение реконструирует мотивы поступков Астафьева, но в любом случае оно проницательно фиксирует его нетерпимость к некоторым формам «насилия», в данном случае – дискурсивного. В адресованном в редакцию «Литературной газеты» в 1991 году письме Астафьев, с явной оглядкой на свою ситуацию, заявлял: «В литературе талантливый писатель всегда одиночка, а бьет и топчет его окололитературная шпана, объединенная в шайки…»[1831] Так, нарушая правила и нормы, доводя до апофеоза заложенные в его личном проекте потенции к анархистскому противостоянию административному, культурному, политическому или иному давлению[1832], Астафьев – певец «артельности» и людского братства – парадоксально погружался в полное одиночество и превращался в заложника собственной жажды независимости. Поздний Астафьев выстраивал свой персональный миф как миф нонконформистский, свое поведение – как свободное от групповых и корпоративных ограничений, поэтому критицизм в отношении одного этноса (например, грузин или евреев) он уравновешивал не меньшим критицизмом в адрес другого (русских), трактуя свою позицию в терминах морального обличения и не замечая, что утверждалась она подчас в риторических формах, содержавших заряд агрессии и нетерпимости.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В 1970-е годы «на каком-то помпезном цэдээловском вечере» Александр Проханов «на вопрос ведущего, кто из писателей повлиял на него в наибольшей степени, брякнул: “Набоков”. Вечером ему позвонил критик Феликс Кузнецов, который едва ли не поседел от этой реплики: “Как же ты мог? Ты ведь не считаешь, что Набоков на тебя повлиял больше, чем деревенщики?”»[1833]. Если довериться Проханову и его биографу, пересказавшему этот эпизод именно в такой версии, мы получим еще одно свидетельство влиятельности «деревенской прозы» в культуре «долгих 1970-х». В эти годы она – живое олицетворение «преемственности», современное продолжение русской классики и образец для подражания, то есть в каком-то смысле тоже классика, породившая такое число эпигонов, что над этим можно было иронизировать. Но как далеко – в хронологическом отношении – простиралось влияние «деревенщиков», остались они, идеологически и стилистически, «запечатаны» в советской эпохе или определяющие для их творчества консервативные интенции не ограничиваются советским периодом? Поиск аналогий и параллелей, выстраивание конструкций «преемственности» – процессы, зависящие от исследовательской позиции, предопределенной ею оптики и в известной мере от вкусовых предпочтений – в данном случае осложнены, во-первых, невозможностью сфокусироваться на каком-то отдельном сегменте (сегментах) культурного поля, внутри которого сегодня работают литераторы консервативных убеждений, во-вторых, трудностями в определении современного консерватизма. Понятно, что структура литературного пространства XXI века институционально устроена иначе, нежели в «долгие 1970-е», когда в нише консерватизма, во многом с разрешения власти, разместились прежде всего «неопочвенники» – публичные интеллектуалы, критики и писатели, приковавшие к себе всеобщее внимание страстной критикой заблуждений цивилизации и прогрессизма. Несмотря на то, что консерватизм в позднесоветской литературе был протеичен (достаточно вспомнить сочинения Юрия Трифонова или Андрея Битова), последовательно манифестировали связную консервативную позицию в подцензурной литературе, пожалуй, лишь «деревенщики», и до широкого читателя «долгих 1970-х» консервативные ценности они донесли на языке «неопочвеннического» органицизма. В современных же литературных репрезентациях консерватизма (в том числе национал-консерватизма) подобной риторической доминанты больше нет, сейчас консервативные идеи находятся в интенсивном взаимодействии с национализмом и национал-большевизмом, концепцией Пятой империи, либерализмом и пр., с равным успехом ими обосновываются территориальный экспансионизм, перспективность евразийского проекта или базирующаяся на консюмеризме политическая стабильность – словом, они являются компонентом различных дискурсов и проговариваются в разной стилистике. Поэтому, пытаясь обнаружить след риторико-идеологического присутствия «деревенщиков» в современной литературе, нужно понять, кого с кем мы сопоставляем и что – с чем. Конечно, можно ограничиться ближним кругом – Борисом Екимовым, Владимиром Личутиным, Владимиром Крупиным, то есть писателями, тематически и/или организационно связанными с «деревенской прозой» «героического периода», но дебютировавшими позднее ее корифеев и потому воспринятыми в свое время как ее второй эшелон. Их творчество критикам и читателям обычно казалось «эхом» уже отгремевшего направления, развитием уже открытых стилистики и героя. Подобное положение дел менялось медленно, по мере того, как сходили с литературной сцены лидеры позднесоветского «неопочвенничества» и нарастала потребность читателя в этом самом «эхе», то есть неком «додумывании» и «дописывании» знакомых коллизий. Когда в 2008 году Александр Солженицын назвал Екимова «новым писателем-деревенщиком»[1834], выдвинувшимся на первый план в последние десятилетия, он довольно точно отозвался на произошедшие смещения в структуре литературного процесса – «деревенской прозы» уже давно нет как школы, но есть автор, неотрывно наблюдающий с хорошо знакомой по прозе и публицистике Залыгина, Можаева, Абрамова точки зрения за очередными «мутациями» сельского мира. Подобные случаи бесспорной и изначальной (на уровне происхождения, социального опыта и т. п.) включенности в традицию «деревенской прозы», даже несмотря на заметные позднейшие отклонения от ее «канона» (например, в романах Личутина), сегодня соседствуют с многочисленными примерами энергичного встраивания консервативных идеологем в новые конструкции.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*