Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Если пойти по пути подсчета высказываний, которые можно квалифицировать как выражение неприязни к различным этническим сообществам, то в эпистолярии Астафьева легко будет установить их рост с конца 1986 года. В 1988 году в интервью французской газете «Либерасьон» писатель запальчиво заявил, что это Эйдельман в нем «взбунтил <…> какую-то <…> ноту зла… антисемитом большим он меня сделал»[1797]. Астафьев полагал, что причина его злоключений и остракизма со стороны некоторых критиков – нарушение табу, повсеместно регулировавших публичный разговор о евреях. Аргументы в свою пользу он успешно отыскивал в творчестве любимого им Николая Гоголя, чей «Тарас Бульба», утверждал он, не ставится на сцене и в кино потому, что «товарищи жиды там оказываются написанными такими, какие они есть на самом деле. А такие, какие они есть, они никому и даже самим себе не нравятся»[1798]. В письмах рационализация ситуации, связанной с перепиской с Эйдельманом, также протекала через постоянную апелляцию к стандартным мифологемам о присущем евреям коварстве и злонамеренной дискредитации ими национальных движений других народов. Политическая теория «еврейского заговора», которая и ранее не воодушевляла писателя[1799], по-прежнему не находит у него отклика, но факт противодействия евреев, навязывающих окружающим идею своего «избранничества» и с этой целью замалчивающих чужие достижения, сейчас кажется ему несомненным. В письме певцу Евгению Нестеренко он иронически комментировал ситуацию воображаемой смены этнической принадлежности Мусоргского: «…если б фамилия у него была Факторович, сколь камней, памятников и слов “самый гениальный” свалилось бы на нас! Уши б прожужжали, совсем бездарными бы нас поименовали на фоне гения Факторовича!»[1800]. Когда Астафьев в письме Юрию Нагибину замечал: «И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории»[1801], он не только выражал мучительное переживание национального поражения, но видел в нем результат «надорванности» народного организма политическими катаклизмами ХХ века и одновременно умелого использования евреями катастрофических ошибок и заблуждений русских.
Пришедшиеся на конец 1980-х – 1990-е годы эрозия привычных структур коллективного самопонимания, массово переживаемые русским населением СССР растерянность, недоумение, обида, утрата прежних символических преимуществ нашли в Астафьеве, да и в других «деревенщиках» (В. Белове, В. Распутине), своих ярких выразителей. В этот период они буквально и уже в последний раз в истории направления стали «голосом народа», проецировавшего свои страхи и боль на этнически чужое и социально незнакомое. Переписанная Астафьевым «Ловля пескарей в Грузии», если иметь в виду параметры образа этнического Чужого и модальность обоснования этнической неприязни, стала наиболее «чистым» литературным образцом массового рессентимента 1990-х годов.
«Нет, меня фактически в Грузии не обижали. У меня все еще было впереди, но при мне везде и всячески унижали русских людей»[1802], – объяснял свою позицию Астафьев и дополнял второй вариант рассказа – в духе постперестроечной публицистики по национальному вопросу – фактами повсеместного глумления грузин над русскими (в первом варианте их, естественно, не было). Новые факты меняли изначальную расстановку смысловых акцентов и лишали актуальности эффективный для первого варианта рассказа моралистико-социальный код прочтения. Существенно, что автору оказывались важны не столько эти разоблачительные факты, сколько возможность преподнести их публично и тем самым доказать неизменность – после бурных событий[1803], связанных с публикацией первого варианта «Ловли пескарей…» и переписки с Эйдельманом – своей позиции. Отсюда манифестация в дописанной вводной главке желания «целиком, без кастраций» высказаться по национальному вопросу:
Хватит шапку ломать, хватит заискивать, выслуживаться перед «братьями дружеских земель и республик». Следует быть достойным выслушать и прочесть правду о себе любому человеку, всякому народу[1804].
Как бы следуя логике устранения умолчаний, автор восстанавливал некоторые этнические номинации и последовательно использовал в рассказе идентификацию по этническому принципу. Вместо «располневшей на казенных харчах неряшливой поэтессы»[1805] в первом варианте во втором появляется «располневшая на казенных харчах неряшливая еврейка»[1806]; вместо «каких-то иностранцев, будто бы французского и польского происхождения», потихоньку сбывающих «импортные тряпки»[1807], возникают представившиеся французами «два польских проходимца, муж с женой, чего-то в России и на юге снимающие для какого-то журнала.<…> в общем-то обыкновенные спекулянты»[1808]. В итоге персонажи редуцируются к расхожим и легко опознаваемым, почти фельетонным типажам, ассоциируемым с морально предосудительным поведением. Так, посетивший писателя в Сибле его будущий грузинский переводчик сообщает о конфликте с коллегами по Тбилисскому университету – «сплошь (курсив мой. – А.Р.) взяточниками, пьяницами, бабниками»[1809]; грузинские торговцы чеканкой «в глазах русских людей» выглядят «дельцами, мошенниками, копеечными торговцами и злыми воришками»[1810], среди грузин «работать никто не желает, но отдыхать от работы и глумиться над русскими, которые их кормят, всегда пожалуйста»[1811].
Второй вариант рассказа невозможно истолковать вне символико-идеологического контекста астафьевской публицистики и переписки 1990-х годов, где писатель мрачно пророчил превращение Казахстана в рабовладельческую республику с русскими рабами[1812], негодовал по поводу «политиканства и кавказско-азиатского лукавства»[1813], которыми, как он полагал, прикрывалось желание использовать российские ресурсы. Наконец, в самом рассказе, он возмущался «надменным, куражливым и мстительным»[1814] поведением грузинской и прибалтийских делегаций на первом Съезде народных депутатов СССР. Травматичность переживаемых в этот период процессов он выразил на языке националистической доктрины, но остался при этом на подорванной самим ходом событий позиции «старшего брата в семье народов»[1815]. Любопытно, однако, что «защитно-компенсаторный национализм»[1816] в астафьевской редакции был лишен положительной проекции. Грузинский народ разоблачался за «расторгованные» на базарах национальные чувства и признавался банкротом, не способным наладить независимое существование, однако русский народ представал не столько его подразумеваемым позитивным антиподом, сколько двойником. Созданный Астафьевым портрет постсоветской России был весьма критичен, но, вероятно, критичность и следовало расценивать как очередное подтверждение авторской непредвзятости в оценке морального состояния народа:
…страна, где воровство и пьянство сделались нормой жизни; страна, в которой постепенно вымирает или уезжает за рубеж порядочный, талантливый, умный народ; страна, утратившая духовное начало и по-прежнему считающая, что честь, совесть и ум эпохи есть где-то поблизости, но не дается в руки, как склизкая рыбина; страна, захлестнутая пошлостью, с цепи сорвавшимся блудом, давно уже отравленная потоком суесловия и торжествовавшей прежде и торжествующей поныне лжи, полупрофессиональности, лени; страна, не наученная работать без конвоя и жить без страха…[1817]
Значимый для второго варианта рассказа мотив национальной униженности давал писателю возможность фабульно и эмоционально узаконить мотив, связанный с переживанием униженности личной. «Грузинскую эпопею» и «еврейскую напасть» Астафьев описал как несправедливо нанесенное оскорбление, очередное унижение. Символический язык обиды и уязвленности, к которому автор прибегал в первом варианте рассказа, здесь применялся уже без какой бы то ни было оглядки на идеологические ограничения и конвенции. Прозаик, например, был уверен, что скандальное обсуждение рассказа на Съезде писателей инспирировали его противники (он утверждал, что еще в гранках рассказ доставили в аппарат грузинского писательского Союза с комментарием: «Автор оскорбляет грузинский народ»[1818]). Тактику руководства СП и части редколлегии «Нашего современника» (С. Викулова и Гавриила Троепольского) в сложившейся ситуации он бескомпромиссно считал «предательством»: