Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Позднее Астафьев рассуждал о причинах неприятия «Ловли пескарей…» и с подлинным или мнимым простодушием отказывался делать различия между материалом рассказов, опубликованных в «Нашем современнике»:
В первых двух рассказах действие происходит на Вологодчине, где я тогда жил… В рассказах этих изображены русские люди такими, какие они есть в жизни, и ничего, никаких претензий с их стороны не последовало. Другое дело грузины, приученные читать о себе сказочки, к лести привыкшие как в жизни, так и в литературе[1781].
Дополнительным раздражающим фактором для грузинской элиты, по мнению Астафьева, было то, что публикация рассказа и его бурное обсуждение совпали с проходившим в республике крупным уголовным процессом «о злоупотреблениях власти, о невероятно расхищаемых богатствах республики, о крушении нравов, в том числе и попрании национальных обычаев и традиций»[1782].
В итоге в обстановке первых лет перестройки, когда «любое экспрессивно окрашенное слово по поводу той или иной нации становилось детонатором бурных перепалок»[1783], астафьевские обличительный пафос и литературные «новации» грузинские коллеги-писатели не оценили[1784] и сочли «грубым, беспардонным» высказыванием[1785], а Н. Эйдельман предъявил Астафьеву обвинения в расизме[1786]. М. Шнеерсон, полемизируя с Эйдельманом[1787], обратила внимание на фразу, предварявшую в рассказе саркастический портрет: Отар похож «на того всем надоевшего типа, которого и грузином-то не поворачивается язык назвать»[1788]. Действительно, романтический национализм в «неопочвеннической» версии предпочитал культурно архаичные национальные типы, своего рода «уходящую натуру» – крестьян-бессребреников, воплощавших безграничное терпение женщин-тружениц, «святых людей» – монахов, в астафьевском же рассказе возникал «антиромантический» и сравнительно новый, хоть и «всем надоевший тип» грузина-торговца. Ненавистное «деревенщикам» «торгашество», стремление к обогащению и демонстрация социальной успешности («форсуны и хвастуны»[1789]) в данном случае изображались с памфлетной резкостью (что новостью не было), но этнически конкретизировались (что было скандалом). В спорах вокруг рассказа сдетонировало именно это расхождение между этнической характерностью героя-торговца – неконвенциональной и, пользуясь современной терминологией, неполиткорректной, и «современностью» описанного типа. На первую обратили внимание все, на вторую – немногие. Интересно, однако, что в опубликованном в 1988 году «Зрячем посохе» схематика портрета современного российского мещанина была практически полностью идентична схематике портрета грузина-торговца:
Посмотрели бы хоть раз пристально сами на себя некоторые мои земляки, на собственных «Жигулях» прибывающие в деревню на выходной или на «лоно природы». Боже мой! <…> Качается искусственная обезьянка на резинке; зад машины в радуге ниток, на стекле что «по-гишпански аль по-аглицки» написано! За рулем не хозяин, а владыка! Рядом – владычица, надменно-презрительная ко всему идущему и ползущему, хозяйка, сзади – предки владык: теща или тесть с непримиримо горящим взглядом, выражающим непреклонность: «Да! Добыл! Сам! Вот этим горбом! Вот этими руками! Да! Драл с вас на рынке шкуру! И буду драть! И с меня драли и дерут!»[1790]
В одном и другом случае Астафьев направлял инвективы против «хозяев жизни» и проявлений социального превосходства – спеси, высокомерия, «фанаберии», то есть качеств, которые у «деревенщиков» помечали социально успешные урбанизированные сообщества, но в «Зрячем посохе» он делал это на «своем» материале (что изначально нейтрализовало остроту вопроса об этнической принадлежности объекта обличений), а в «Ловле пескарей…» – на «чужом». Правда, в рассказе речь шла не об интеллектуальном снобизме городской элиты, но о спеси нуворишей-мещан и торговцев, на чьем фоне «бедный, но честный» повествователь ощущал свое превосходство. Потому, помимо яростного разоблачения низких нравов и дурного вкуса грузинской элиты, он брал на себя задачу предъявить собственным поведением более цивилизованные, нежели те, которых придерживается Отар, культурные и поведенческие нормы. Так, он пеняет приятелю на несоблюдение «дресс-кода» в публичном месте, намекает на необходимость менее феодального обращения с женой и дочерью, к которому Отара обязывает факт учебы в Москве. Когда Кита Буачидзе в возмутившей Астафьева книге сравнил его с «английским вице-губернатором», который «после некоторого отсутствия прибыл… не скажу, что в колонию, нет, в доминион»[1791], он существенно утрировал ситуацию, дабы поиграть с ее политическими смыслами (колонизация, русификация и т. п.), но знаки авторского культурного превосходства, причем в крайне редком для Астафьева «цивилизационном» контексте, в рассказе, действительно, были.
Морализаторско-обличительный пафос астафьевского рассказа, адресованный представителям «братского народа», оказался столь шокирующим, что традиционная для «неопочвеннической» прозы «спецификация» героев по «сословному» признаку и сентиментальное астафьевское любование «простым» грузинским людом отошли на второй план. На VIII съезде советских писателей противники и сторонники Астафьева согласно апеллировали к идеологеме «дружбы народов»[1792]. Грузинские писатели утверждали, что Астафьев вместо изображения подлинной Грузии дал набор «архисубъективных оценок»[1793] и свой «духовный автопортрет»[1794]. В. Распутин, напротив, доказывал, что Астафьев в силу исключительно ответственного понимания межнациональной дружбы обнажил язвы «братского народа». В его логике этнически чужое оказывалось политически если не «своим», то во всяком случае интегрированным в некую общую культурную и этическую область и на этом основании легитимным объектом критической рефлексии. Характерную для поздней «деревенской прозы» метафору болезни народного организма Распутин объединил с характерным для официальной риторики клише Советского Союза как «общего дома»:
Мне казалось, что все мы, представители разных народов и национальностей, живем все вместе в одном, хоть и просторном, но общем доме. <…> Все хорошее и плохое у нас на виду, ничего не скрыть, и любая болезнь, любой недостаток не есть его личное дело и личное достояние, от него страдают все. Мне казалось, что по долгу и совести своей и службы литература несет ответственность за все, что происходит с ее народом. <…> Именно потому, что живем в одном доме и одной семьей и от недостатков любого из нас страдаем сообща. И что же получается: об американском народе говори все, что заблагорассудится, а о своем соседе не смей[1795].
Метафора распространяющейся болезни, использованная Распутиным, была по-своему продуктивна в разговоре об Астафьеве. Она выражала крайний скептицизм автора в отношении советской системы и предвосхищала тотальное отчаяние в вырождающемся человечестве, которое периодически будет его охватывать в 1990-е годы. Так или иначе, попытки сочувствующих Астафьеву критиков и многих коллег-писателей в 1986 году показать надуманность обвинений в этнофобии и истолковать «Ловлю пескарей…» в традиционном ключе «общечеловеческого» социального и морального критицизма не увенчались успехом. В семиотический ландшафт культуры перестройки был вписан экспрессивный и негативный образ «инородца» из астафьевского текста, предвосхитивший медийный стереотип «лицо кавказской национальности». Астафьев же искренне недоумевал по поводу обид грузинской стороны и оперировал неотразимым, как ему казалось, аргументом художнической объективности:
устроили мне травлю на съезде, значит, товарищи-грузины, потом еще <…> за «Ловлю пескарей», так сказать, произведение совершенно, по-моему, честное, объективное, с уважением к Грузии написано и к грузинам, хорошим грузинам, а к плохим – я и к русским так же пишу, так сказать, никаких разделений не делаю[1796].
Ирония последующего развития событий заключалась в том, что актуальный в 1986 году этнофобский код прочтения собственного рассказа Астафьев в итоге принял. Созданный почти через десять лет второй вариант «Ловли пескарей в Грузии» (1997) автор снабдил фактографией и комментариями, которые, казалось бы, полностью подтверждали сложившуюся в глазах многих критиков и читателей репутацию этнофоба.
Если пойти по пути подсчета высказываний, которые можно квалифицировать как выражение неприязни к различным этническим сообществам, то в эпистолярии Астафьева легко будет установить их рост с конца 1986 года. В 1988 году в интервью французской газете «Либерасьон» писатель запальчиво заявил, что это Эйдельман в нем «взбунтил <…> какую-то <…> ноту зла… антисемитом большим он меня сделал»[1797]. Астафьев полагал, что причина его злоключений и остракизма со стороны некоторых критиков – нарушение табу, повсеместно регулировавших публичный разговор о евреях. Аргументы в свою пользу он успешно отыскивал в творчестве любимого им Николая Гоголя, чей «Тарас Бульба», утверждал он, не ставится на сцене и в кино потому, что «товарищи жиды там оказываются написанными такими, какие они есть на самом деле. А такие, какие они есть, они никому и даже самим себе не нравятся»[1798]. В письмах рационализация ситуации, связанной с перепиской с Эйдельманом, также протекала через постоянную апелляцию к стандартным мифологемам о присущем евреям коварстве и злонамеренной дискредитации ими национальных движений других народов. Политическая теория «еврейского заговора», которая и ранее не воодушевляла писателя[1799], по-прежнему не находит у него отклика, но факт противодействия евреев, навязывающих окружающим идею своего «избранничества» и с этой целью замалчивающих чужие достижения, сейчас кажется ему несомненным. В письме певцу Евгению Нестеренко он иронически комментировал ситуацию воображаемой смены этнической принадлежности Мусоргского: «…если б фамилия у него была Факторович, сколь камней, памятников и слов “самый гениальный” свалилось бы на нас! Уши б прожужжали, совсем бездарными бы нас поименовали на фоне гения Факторовича!»[1800]. Когда Астафьев в письме Юрию Нагибину замечал: «И я вижу и ощущаю, что мы, русские, становимся все более и более статистами истории»[1801], он не только выражал мучительное переживание национального поражения, но видел в нем результат «надорванности» народного организма политическими катаклизмами ХХ века и одновременно умелого использования евреями катастрофических ошибок и заблуждений русских.