KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Научные и научно-популярные книги » Языкознание » Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов

Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Анна Разувалова, "Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

В общем, система распределения номеров и других причитавшихся писателям благ эксплицировала неравенство, которое при отсутствии четких критериев оценки писательской «значимости» и с учетом иных факторов, влияющих на дифференциацию клиентуры персоналом домов творчества, раздражало многих. Лидия Гинзбург, обобщившая свой опыт посещения санаториев и домов творчества в понятии Антисервиса, отмечала, что возникает Антисервис там, где реально существующему неравенству отказано в признании[1751]: «наше обслуживание, со всеми его особенностями, неотделимо от противоречивой и смутной природы социальной дифференциации в современном некапиталистическом обществе»[1752]. С точки зрения Гинзбург, источник потенциального переживания депривации кроется в устройстве советского социума:

Практика неравенства в какой-то мере уцелела, но органическое его переживание как непреложной (пусть ненавистной) реальности уничтожено социальной революцией. Процесс, оказавшийся необратимым, – обстоятельство очень важное и недооцениваемое[1753].

Забегая вперед, замечу, что процитированное наблюдение Гинзбург отчасти объясняет комплекс переживаний и позицию Астафьева в вызвавшем широкий резонанс рассказе «Ловля пескарей в Грузии». Кажется, создавая его, писатель был ведом желанием раскрыть «секрет Полишинеля» – существование неравенства в государстве, где все равны. При этом внутренне неравенство он, конечно, считал изъяном и потому возмущался сложившимся порядком вещей, при котором раз за разом оставался обойденным. Неудивительно, что его интерес переключался на фигуру Чужого, блокировавшего доступ к обещанным благам (вспомним реплику о «черномазых грузинах»). В некоторых контекстах у символического Чужого появлялись этнические характеристики.

В известном смысле пребывание в Доме творчества стимулировало интерес к этническим параметрам Чужого буквальным образом – «географически»: часть этих заведений находилась в советских республиках на «окраинах империи» – в Грузии, Латвии, Армении, таким образом, антитеза привилегированных и подчиненных сложным, иногда инверсивным, способом соотносилась не только с социальными, но и с этнополитическими обстоятельствами. Любопытно, что в описании Астафьевым первого посещения Дома творчества[1754] – это были Дубулты, 1961 год – межнациональная солидарность как бы компенсировала социальную ущемленность автора. Опыт первой поездки вообще оказался для писателя травматичным и, на мой взгляд, стал одной из модельных ситуаций для осмысления столкновений с привилегированными группами. Плохо знакомый со сложившимися в Доме творчества практиками, направленными на поддержание иерархической структуры писательского сообщества, прозаик с периферии (Астафьев в начале 1960-х только начинал печататься в московских журналах) поначалу не придает особого значения явным странностям в распределении номеров. Его с женой и детьми вчетвером селят в одной комнате, а рядом супруга драматурга А. распекает администрацию за низкий уровень сервиса, требует для себя более удобную комнату и, в конце концов, получает ее. Затем ему в глаза бросается явный контраст гардероба его детей и отпрысков писательской элиты:

Мои чада, наряженные в Чусовом и на чусовской манер, тут же и померкли, ибо те дети, скорее, главные среди «тех», меняли костюмы и платья по три раза на день. Никита Михалков, красивый, уркломордый парнишка с лучисто мерцающим взглядом – так и по четыре[1755].

В общем, постепенно Астафьев осознает, как устроена многоуровневая иерархия (около)писательского коллектива, где новички тестируются на предмет их соответствия статусным требованиям, постоянно демонстрируется собственная успешность и т. п. Тем не менее, новое знание о структурах неравенства он игнорирует, ориентируясь на собственные представления о «демократичной» коммуникации. В итоге его и его семью демонстративно дистанцируют от элиты, когда не приглашают на совместное празднование Нового года. «Унижение»[1756], пережитое писателем, трактуется им как результат неискоренимого конфликта провинциала и столичной публики, «оккупировавшей» Дом творчества. В «Зрячем посохе» фабульным разрешением конфликта «москвичей»[1757] с теми, кого они обрекли на роль «изгоев», становится выход героя за пределы структурированного соображениями статусности и престижности Дома творчества и налаживание связей с «простыми» людьми – русскими и латышами[1758].

Кстати, взгляд на Дом творчества как на метафору социокультурного и национального размежевания не был открытием Астафьева. Дезинтеграция писательского сообщества к концу 1970-х годов становилась все более заметной: общение разных писательских групп напоминало ритуал, приуроченный к мероприятиям, проводимым администрацией (вроде экскурсий, совместных поездок, собраний, посвященных праздничным датам), в то время как повседневное общение ограничивалось кругом «своих». Рауль Мир-Хайдаров вспоминает речь, произнесенную Мустаем Каримом, вероятно, в конце 1970-х годов в Доме творчества в Малеевке. В ожиданиии киносеанса, как бы между делом, башкирский поэт вдруг стал размышлять вслух:

– Как расцвела дружба народов! Слов не нахожу, душу радость заливает, – сказал вдруг проникновенно Мустай Карим и сделал неожиданно большую паузу. <…>

И тут же, мгновенно, в эту паузу ворвались восторженные голоса наиболее шустрых, державших нос по ветру, коллег и, перебивая друг друга, словно шла запись для Центрального телевидения, затараторили:…золотые слова… мудрые слова… как верно сказано… это наше главное достояние… только дружбой народов сильна страна и т. д.[1759]

Далее Мустай Карим говорит о различных писательских группах – украинцах, предпочитающих пить горилку и закусывать салом под руководством Павло Мовчана, не приглашая чужих, молдаванах, которые делают вид, что плохо понимают по-русски и полагают, что «мироздание пошло из Бухареста»[1760], прибалтах, которые упорно держатся особняком, русских «неопочвенниках», поднимающих тосты в своей компании за очередную «новую надежду русской поэзии»[1761] и считающих Тарковского недостаточно национальным художником, московских писателях-либералах, старательно выдерживающих дистанцию между собой и прочими, и, наконец, «татарах, башкирах, чувашах, мордве, узбеках, казахах, таджиках, киргизах и выходцах с Кавказа»[1762], группирующихся вокруг самого Мустая Карима, – как обобособленно существующих фракциях, где этническая близость – едва ли не главный фактор идентификации «своих». Признаки «особого положения», попросту говоря – привилегированности, Мустай Карим, как и Астафьев, обнаруживал прежде всего у москвичей – интеллектуалов, эстетов, западников, замкнутого сообщества, продвигающего, как он полагает, только «своих», «отчего их не любят ни “деревенщики“, ни писатели из республик»[1763].

С ядовитого описания Дома творчества и констатации прочно связанного с этим типом пространства чувства ущемленности начинался ставший причиной громкого общественно-литературного скандала рассказ «Ловля пескарей в Грузии»[1764]:

Было время, когда я ездил с женою и без нее в писательские дома творчества и всякий раз, как бы нечаянно, попадал в худшую комнату, на худшее, проходное место в столовой. Все вроде бы делалось нечаянно, но так, чтобы я себя чувствовал неполноценным, второстепенным человеком, тогда как плешивый одесский мыслитель, боксер, любимец женщин, друг всех талантливых мужчин, в любом доме, но в особенности в модном, был нештатным распорядителем, законодателем морали, громко, непрекословно внушал всем, что сочиненное им, снятое в кино, поставленное на театре – он подчеркнуто это выделял: «на театре», а не в театре! – создания ума недюжинного, таланта исключительного, и, если перепивал или входил в раж, хвастливо называл себя гением[1765].

В процитированном зачине рассказа удивительно не только желчное описание конкурента – обладателя литфондовских благ, «хозяина жизни» (вероятно, еврея, о чем свидетельствует упоминание о «еврейском городе» Одессе), но на редкость откровенное, даже с учетом склонности Астафьева к прямым, без околичностей, высказываниям, предъявление культурно не одобряемых чувств ущемленности и обиды[1766]. Подобные чувства не просто знак неудовлетворенных амбиций (групповых или частных), они проблематизируют саму идею общественного согласия и благополучного разрешения противоречий между социальными группами в условиях развитого социализма. Возможно, поэтому репрезентация их была довольно редким явлением в советском публичном дискурсе. Астафьевский рассказ стал, по сути, первой публицистически-открытой экспликацией рессентиментных эмоций[1767], что повлияло, хотел того автор или нет, на дальнейшее истолкование текста читателями. Экспозиция рассказа, где откровенно игнорировались этикетно-идеологические приличия, как бы задала принцип повествования в целом: сначала писатель отверг общепринятую риторическую кодификацию эмоций, а затем попытался опровергнуть (видимо, во многом спонтанно) сложившиеся нормы изображения иноэтнического в советской литературе.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*