Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Это очень тесно взаимосвязано. А вообще вы подкрадываетесь к очень щепетильной теме, которой я избегаю, потому что не хочу обострять. У меня слишком много фактов, я слишком много знаю, и слишком много сам пережил в этом плане. Представьте себе, если бы я стал откровенным, что бы получилось? Правда, я не боюсь, я готов умереть хоть сегодня[1696].
Самоощущение автора, переживающего близость тайной угрозы, и самоощущение его героев с автопсихологическими чертами, которым необходимо существование рядом демонизированного Бриша[1697], во многом идентичны. Конституирующим фактором в обоих случаях является наличие рядом негативного Другого, от которого исходит опасность. И оптимальным для Белова вариантом оказалась не публицистическая прямолинейность, а поэтика, сочетавшая памфлет и намек (подобная той, что была выработана в романе «Все впереди»). Она давала автору и бо´льшую свободу, и бо´льшую безопасность в трактовке драматичной еврейской темы.
«Грузинская эпопея» и «еврейская напасть»[1698]: Образ этнического Чужого в творчестве Виктора Астафьева
В декабре 2012 года поэт Борис Херсонский в своем ЖЖ поделился размышлениями о «филологическом антисемитизме»[1699] и пояснил сущность этого явления цитатой из письма В. Астафьева Н. Эйдельману:
У всякого национального возрождения, тем более у русского, должны быть противники и враги. Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы, писать на родном языке, а не на навязанном нам «эсперанто», «тонко» названном «литературным языком». В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать, – собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, энциклопедиии всякого рода редакции, театры, кино тоже «приберем к рукам» и, о ужас! о кошмар! сами прокомментируем «Дневники» Достоевского[1700].
Херсонский предположил, что в данном случае мы имеем дело с обостренным неприятием вторжения Чужого в пространство национального языка, которое воспринимается как «своя» территория. Но тогда, заявлял один из участников обсуждения проблемы, филологический антисемитизм – метафора антисемитизма в целом[1701].
В позднесоветской культуре (а высказывание Астафьева идеологически связано именно с ней) антисемитский дискурс не имел «доктринальной легитимности»[1702] и в качестве неартикулированного основания обычно вводился в иные типы дискурсов. Вариация националистического дискурса «долгих 1970-х», адаптированная к идеологическим ограничениям публичного поля, нередко содержала связанную с ролью евреев в становлении советского государства метафору противозаконного захвата власти, «оккупации», говоря словами В. Солоухина[1703]. Например, во время дискуссии «Классика и мы» П. Палиевский рассуждал о «представителях левых авангардных течений, попытавшихся занять (в 1920-е годы. – А.Р.) руководящее положение в культуре и в нашей стране»[1704], но в два следующих десятилетия потесненных могучим классическим искусством, которое стало возрождаться советским государством. Антиавангардистская риторика, использованная Палиевским, была по-своему артистична: с одной стороны, она активно разрабатывала ресурс, предоставленный неодобрительной официальной культурной политикой в отношении модернистских / авангардистских новаций – и в этом смысле была идеологически безупречна, с другой стороны, известный «посвященным» этнический состав сторонников авангарда[1705] делал определение «авангардист» еще одним субститутом «еврея» (наряду с «троцкистами», «интернационалистами», «космополитами»[1706]), и тут антиавангардизм в националистической аранжировке обретал политизированные и ксенофобские подтексты, простирающиеся в области, о которых официальная идеология предпочитала умалчивать. С этой точки зрения, дискуссия «Классика и мы» была как раз выражением специфичного для 1970-х «филологического» антисемитизма. В ходе полемики представители национально-консервативного лагеря, обозначив позицию по «еврейскому вопросу», пытались предельно обострить ситуацию, но избежать возможных репрессий со стороны власти за нарушение правил игры. Их немногочисленные оппоненты, напротив, стремились сделать отступление противоположной стороны от правил явным и, как следствие, подлежащим наказанию. Если Станислав Куняев во время дискуссии, развенчивая миф о «советском классике» Эдуарде Багрицком, обильно цитировал фрагменты из статей создателей этого мифа (критиков, сплошь носивших еврейские фамилии), то Анатолий Эфрос, живо откликнувшись на подтекст речей Палиевского и Куняева, предостерегал: «опасно играть такими вещами!»[1707]. Реплика Эфроса в ответ на полученную им записку («Вы ничего не можете интерпретировать в русской классике. Организуйте свой национальный театр – и валяйте!»[1708]): «Я хочу товарища спросить, какой он хочет, чтобы я организовал национальный театр?»[1709] в очередной раз подталкивала националистов к откровенному обнаружению этнополитического характера своих выпадов. В итоге наличие антиеврейского подтекста в выступлениях некоторых участников дискуссии было признано: Евгений Сидоров извинился за антисемитскую записку[1710], однако Кожинов тут же энергично опроверг адресованные его единомышленникам упреки в антисемитизме[1711]. Так что Астафьев, увидевший в 1986 году в возможной скорой «русификации» отечественной филологии один из признаков национального возрождения, всего лишь дал в формате частного письма конденсат идей, которые в свернутом виде уже содержались в правой публицистике. В отличие от 1970-х годов, когда антимодернизационные настроения достраивались в рамках антисемитского, публично не проговариваемого дискурса, и напротив, антиеврейские смыслы можно было обнаружить в «идеологически верных» рассуждениях о порочности элитаризма, вскоре после публикации переписки Астафьева с Эйдельманом в журнале «Даугава»[1712] антисемитский дискурс получил легальную прописку в СМИ. Как следствие, некоторые читатели и комментаторы переписки, поясняя позицию Астафьева, проделывали операцию, прямо противоположную той, что была описана выше в связи с дискуссией «Классика и мы», и рассматривали антисемитский дискурс как разновидность антиэлитарного (Виктор Сокирко, например, в ответе Астафьева Эйдельману увидел «народное недовольство социально выделенными слоями»[1713]).
Тем не менее, воспроизведение Астафьевым в переписке с Эйдельманом характерных для позднесоветского варианта русского национализма дискурсивно-риторических ходов не объясняет мотивов, продиктовавших тип ответной аргументации, который писатель в свойственной ему прямодушно-грубоватой манере назвал «плюхой»[1714]. Предположение, что психологически подобная реакция вызвана «ощущением преследования», «проекцией источника этой ущемленности вовне»[1715], вряд ли можно считать исчерпывающим объяснением. Откликнувшиеся на переписку не раз замечали гневливую спонтанность астафьевского выпада, который слабо координировал с выдвинутыми Эйдельманом обвинениями[1716]. Своим ответом Астафьев демонстрировал характерную для некоторых «деревенщиков» болезненную реакцию на знаки культурного превосходства или на то, что расценивалось как таковые. В данном случае – на обвинительно-наставительную тональность разъяснений, адресованных писателю, на подчеркнутый Эйдельманом при самоаттестации высокий культурно-образовательный статус – «окончил МГУ», «работал много лет в музеях, в школе; специалист по русской истории XVIII–XIX веков»[1717]. Позднее Астафьев язвительно заметил, что послание Эйдельмана было выдержано в стилистике «письма ученого человека к варвару сибирскому, смеющему именовать себя литератором»[1718]. В самом деле, Эйдельман предельно ярко персонифицировал характеристики, которые «деревенщики» еще с 1960-х годов закрепили за своими оппонентами – столичной интеллектуальной элитой. Последняя, с их точки зрения, получила незаслуженно легкий доступ к культурным благам, узурпировала доступ к каналам профессиональной реализации и впоследствии не упускала случая указать провинциалам на их «отсталость», контрастировавшую с собственной рафинированностью. В. Шукшин писал В. Белову: