Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Как видим, осмысливая свою позицию в «Камешках…», писатель обходит вниманием компромиссы, но акцентирует нонконформистский жест: говорить «соленое» тогда, когда все говорят «сладкое». «Последней ступени», судя по всему, и надлежало стать актом преодоления обстоятельств, требовавших конформного поведения, свидетельством о новом зрении, новом языке и новой стратегии поведения. Однако описать свою позицию как радикальное инакомыслие было непросто, ведь если автор выбирал, как это было в случае с Солоухиным, существование внутри системы, то перед ним неизбежно возникала необходимость согласовывать – поведенчески и дискурсивно – разные культурно-идеологические «реальности». Другими словами, он оказывался конформистом, которого тяготил собственный конформизм. Вероятно, поэтому в «Последней ступени» так много места отведено рефлексии «двойственности», несовпадения «видимости» и «сущности», обусловленных позицией легального националиста, конформиста, который на самом деле диссидент.
Мое ежедневное, в том числе и писательское, поведение не могло соответствовать, по крайней мере полностью, моим теперешним (после постижения «тайны времени». – А.Р.) мыслям и чувствам. Это было бы не столь важно при какой-нибудь другой, нейтральной профессии. Скажем, токарь или инженер-строитель мостов. Думай себе, что хочешь, а дело делай, мосты строй. Но высказывать свои мысли и передавать другим свои чувства – это и есть моя профессия, единственное дело, которое я умею и обязан делать. Можно легко понять сложность и двойственность положения, в котором я очутился, и все духовные муки, которые ждали меня теперь[1483].
Семантика «двойственности» генерирует в «Последней ступени» мотивы, восходящие к разным культурным традициям. Прозрение автором под эстетически и идеологически убогим слоем советской действительности лика «подлинной» России восходит к одной из главных метафор прозы Солоухина – «раскрытию» иконы (отдельные эпизоды «Черных досок», где эта метафорика держала сюжетный каркас, через автоаллюзии включались в «Последнюю ступень»), в то время как несовпадение «лица» и «маски», «многоликость» отдельных персонажей генетически связываются с романтической традицией. В двойственной символической перспективе с первых же страниц повести предстает инициатор духовного перерождения рассказчика Кирилл Буренин: черты лица его обыкновенны, но в них брезжит что-то «породистое, утонченное»[1484], он гонимый художник, но располагает собственной студией в центре Москвы, он ненавидит Ленина и Сталина, но сам склонен к экстремистским суждениям. Его статус выдающейся личности подчеркнут сразу: «Все знает. Просветляет мозги. Гигант»[1485]. По словам Солоухина, Кирилл отделяет на вечерах в своей студии, где собирается множество народу, «овец от козлищ»[1486]. Однако связанная с идеями «пастырства», «учительства» новозаветная семантика в изображении Кирилла полностью элиминирована в финале повествования, где осведомленный священник намекает рассказчику на сотрудничество Кирилла с КГБ, и здесь «двойственность» героя иронически соотносится с его возможной деятельностью в качестве «двойного агента». Модификацией той же «двойственности» является риторика Кирилла и Лизы, в которой «слова <…> могут не значить ничего и могут означать все»[1487]. Организована она одновременной отсылкой к двум противоположным дискурсам, причем адресат волен отреагировать на любой из них. Кирилл говорит:
Через сорок минут приедут журналисты из «Фигаро». Муж с женой. Познакомлю. Сволочи, гады, капиталистическая интеллигенция. Она русская по происхождению. Белоэмигрантская сволочь. Золотая женщина. Умница. Любит Россию. Пушкина шпарит наизусть. Фашистка…[1488]
Поначалу этот способ изъясняться поражает повествователя. Тем не менее, он чувствует освобождающую новизну подобной манеры – «из эмоционального соединения двух <…> понятий: “белоэмигрантская сволочь” и “золотая женщина” я могу по своему усмотрению выбрать любое»[1489]. Столь экстравагантная риторика идеально соответствовала задачам человека, успешно выполнявшего, по словам Н. Митрохина, функции «коммуникатора» между представителями партийно-государственного аппарата, зарубежного дипломатически-журналистского истеблишмента и националистически ориентированными кругами советской интеллигенции[1490], причем особенности самопрезентации Буренина-Глазунова в стиле «на грани фола» Солоухин передал довольно точно. Более того, его собственная манера, начиная с «Черных досок», стала выстраиваться в близком ключе, но без свойственных Глазунову резкости и эксцентричности. Солоухин также стремился сращивать «этикетные формулы» официального дискурса, используемые «для прикрытия», с нарративом, пропагандировавшим национально-консервативную идеологию. Относительно раннюю пародийную вариацию такой манеры содержало письмо Солоухина, написанное в связи с обсуждением на отчетно-выборном партийном собрании Московской писательской организации 16 января 1968 года его «уникального для коммуниста поведения» (писатель носил сделанный из дореволюционной золотой монеты перстень с изображением Николая II). В зачитанном на собрании письме Солоухин отверг подозрения в политической неблагонадежности и преувеличенно простодушно истолковал свой жест как верность семейной традиции:
Моя бабка Василиса подарила своей дочери, а моей будущей матери золотую монету достоинством в 5 рублей выпуска 1900 года с тем, чтобы моя мать в свою очередь передала ее в подарок одному из своих сыновей или дочерей по своему выбору. Степанида Ивановна из десяти детей выбрала меня. Она вручила мне монету с наказом, чтобы я носил ее всегда при себе… <…>
Хочу сказать, что никакой политической подоплеки в ношении моего перстня нет. Хочу сказать, что и бабка Василиса, и моя мать Степанида Ивановна, передавая эту монету друг дружке, меньше всего думали, что на ней изображено. Она для них была мерой тяжелого крестьянского труда, концентрацией его. В пятиграммовой монете, оказавшейся в крестьянской избе, спрессованы тонны пота[1491].
Отвечая на вопрос, как он совмещает членство в партии и ношение перстня с изображением последнего царя, Солоухин напомнил о релятивности любых поведенческих самопрезентаций: «Раньше членам партии не полагалось носить кольца обручальные, сейчас члены партии носят обручальные кольца…»[1492]. Писатель утверждал, что дальнейшее обсуждение его поведения было бурным, его принуждали публично снять перстень, но – безуспешно. На мой взгляд, перед нами случай всеобщей игры в соблюдение «правил», наподобие той, что анализировал Алексей Юрчак. Стенограмма собрания и последующее развитие событий подтверждают, что автор письма и присутствующие уже не воспринимали официальную идеологию как перформативную силу, обеспечивающую полное тождество «дел» и «слов», самоидентификационных конструкций и публичной риторики или, иначе говоря, «сущности» и «видимости». Потому, попеняв Солоухину на наивность предложенного объяснения, таковое все-таки признали удовлетворительным, и через два месяца писатель от той же Московской писательской организации получил рекомендацию для поездки во Францию.
И все же концептуально автору «Последней ступени» были более важны ситуации, доказывавшие его способность освобождаться от «поэтики» повседневного лукавства и вести себя нонконформистски. Например, в Грузии он поднимает тост «за настоящие сыновние чувства»[1493], крайне резко высказавшись перед этим по поводу «очернительства» советской литературой дореволюционного прошлого России; он демонстративно покидает зал при чтении Александром Безыменским стихов, где храм Христа Спасителя сравнивался с волдырем на теле Москвы[1494]; он спорит о революции, Гражданской войне и эмиграции с коллегами-писателями и опровергает точку зрения официальной историографии[1495]. Солоухин признавался, что всякий раз после таких выступлений переживал «подвешенность в пустоте над бездной, колебание почвы под ногами, сыпучесть песка, болотную зыбкость и ощущение, что что-то делается не то и не так»[1496]. Эти переживания – психологические индикаторы рассогласования между новыми формируемыми и нормативными структурами самоопределения. Рассогласование было болезненным, но болезненность существенно снижалась за счет пребывания в «оазисе общения»[1497] – студии Буренина-Глазунова. Среди обширного круга знакомых художник вел «просветительскую» работу («помимо живописи, работой Глазунов называл “прочистку мозгов от интернационального мусора” посредством “разъяснения” роли исторической России в мире…»[1498]). Кроме того, он обеспечивал формируемое им сообщество запрещенной литературой, ввозимой в СССР из-за рубежа[1499]. По этой причине имеет смысл подчеркнуть «текстуальный» аспект сообщества, проявившийся не только в ориентации на одни и те же табуированные советской идеологией тексты, но и в общности риторики, выработанной специально для узкого круга «своих»: «желтягой»[1500] повествователь, Лиза и Кирилл именуют «острую и редчайшую» книгу в желтом переплете о «еврейском заговоре», «кувальдягой»[1501] – вопрос, обнажавший пустоту советских идеологем, «прогрессивной личностью»[1502] – антипатичный социокультурный тип интеллектуала-еврея, «архитектором»[1503] – Гитлера, строки приписанных Гитлеру стихов «Кровь и ненависть! Кровь и пламя!»[1504] оказываются призывом к противостоянию власти.