Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Он (Солоухин. – А.Р.) и без того избалован вконец и обнаглел от этого, судя по демагогии, разведенной в “Литературке” насчет обрядов. Людям жрать нечего, они, крестьяне наши, пребывают в равнодушии и запустении, а Солоухин хлопочет насчет обрядов и пишет сельские идиллии. Хитрец он, очень талантливый и оттого еще более вредный хитрец-демагог. <…> деликатничать с теми авторами, которые вроде бы врать не врут, но и правды не говорят, не следует, наверное. Очень они много вреда принесли. И Солоухин – это тонкий перерожденец лакировщика, который видит каждую травинку и даже каплю росы на ней, но бревна не замечает, рыло в кровь разобьет и все равно не заметит, ибо за это не платят, за бревно-то…[1441]
Конечно, в середине 1960-х в глазах Астафьева, который только пробивался в столичные издательства, Солоухин был уже знаменитым автором, вызывавшим у критики и читателей неподдельный интерес, оттого нельзя исключить элемент ревнивого преувеличения в астафьевской реплике о конкуренте. Тем не менее, пристрастный Астафьев точно наметил принципиальное различие между Солоухиным и собою (а также Шукшиным, Абрамовым, Можаевым, в какой-то степени Беловым). Не вдаваясь в детали, это различие можно обозначить как конфликт «народников» с «эстетом». Идентичность «деревенщиков», их культурная и социальная программа во многом определялись первоначальной родовой принадлежностью к крестьянству, которое они считали наиболее ущемленной и нуждающейся в реабилитации частью советского общества. Их отчасти стихийное, отчасти сознательное «народничество» эмоционально было укоренено в крестьянской «душевной боли»[1442] и обычно утверждалось с надрывом. Солоухин также ценил свое крестьянское происхождение и при случае обыгрывал его характерным оканием, подчеркнутой степенностью, риторикой простоватого прямодушия. Однако значительно больше, нежели состояние современного села, чьи материальные и моральные бедствия живописала «деревенская проза», его воображение занимал образ России до-советской, разрушенной революцией и Гражданской войной. Солоухин сам рассказывал об эстетических, в каком-то смысле «стилевых» истоках своей ностальгии:
Ностальгия по России заставляла меня собирать и покупать разные никчемные безделушки, лишь бы на них сохранилась печать времени, начиная с вышедшей из обихода утвари, лампы какой-нибудь, освещавшей некогда гостиную, или столовую, или кабинет учителя, скажем, гимназии, начиная с открыток давних времен России, а особенно фотографий. Фотографии встретить можно, а лиц таких уж нет, не увидишь, сколько ни оглядывайся, вот именно, окрест.
А ведь тут не одни только лица, тут, как бы это сказать… другой мир. <…>
Именно тогда я подумал, что не так страшна ностальгия по России, если человек живет вдали от нее, как страшна и остра ностальгия, если живешь тут же, как бы в России, а ее уже нет[1443].
Понятно, что подобный «эстетизм» Астафьеву был чужд и расценивался как проявление конъюнктурной позиции автора «Капли росы»[1444]. Отчасти он, действительно, был следствием компромисса: рассказывая о предметах крестьянского быта, народных обрядах, иконах («Черные доски», 1969), архитектурных памятниках, отмечавших значимые для национальной памяти места («Время собирать камни», 1980), Солоухин толковал их как внеидеологические формы общечеловеческой культуры и на этом основании требовал возрождения, восстановления, реставрации и т. п., хотя сама по себе его ретроориентация была, конечно, завуалированным выражением идеологической позиции. Актуальных для «деревенщиков» социальных проблем (пьянство на селе, неэффективность колхозно-совхозной системы и т. п.) Солоухин тоже касался, однако его политико-эстетические идеалы раскрывались в образе сохранившейся в культурных артефактах «России утраченной» – страны златоглавых храмов, колокольного звона, дружных хороводов, изобильных ярмарок, поэтических «дворянских гнезд» – и крывшемся за ним отвращении к уродливой советской действительности.
К середине 1990-х, когда была опубликована написанная в 1976 году повесть Солоухина о «еврейском вопросе» «Последняя ступень» (1995), напряженность в обсуждении русско-еврейских отношений пошла на спад. В 1990 году М. Шнеерсон, сравнивая «Печальный детектив» В. Астафьева и «Смех за левым плечом» В. Солоухина, отдавала первенство последнему, ибо анализ Солоухиным причин произошедших за годы советской власти перемен казался ей более точным. В отличие от Астафьева, занятого постижением «онтологии» зла, автор «Смеха за левым плечом» был более зорок к социальному аспекту советского порядка: он «не считает, что зло извечно, безлико, и видит его конкретных носителей»[1445] – ленинскую диктатуру и агентов новой политики, деятельно участвовавших в разрушении традиционного мира русского крестьянства. Вероятно, если бы Шнеерсон прочла опубликованную пятью годами позднее «Последнюю ступень», она бы скорректировала высокую оценку предложенной Солоухиным аналитики революции, которая в повести выглядела куда более однозначной – здесь разрушители традиционной России представали проявлением темной демонической стихии, только теперь у нее возникало этническое измерение – еврейское.
Удивительным образом «Последняя ступень» оказалась книгой, которая словно была написана для подтверждения правоты наблюдений Виктора Ерофеева, редуцировавших позицию оппонента до удобного формата[1446]. Правда, еврейская тема развивалась в повести Солоухина вовсе не «туманно» и «уклончиво», а чрезвычайно прямо и энергично. Реактивный характер программных для Солоухина национализма, антикоммунизма, антисемитизма, механизмы негативной идентификации при воспроизведении национально-консервативной доктрины запечатлелись более отчетливо, чем в других сочинениях «деревенщиков». Если доверять мемуарно-автобиографическим источникам, у Солоухина была потребность периодически определять для себя самое значительное из написанного[1447]. В разные периоды таковым ему представлялись роман «Мать-мачеха», цикл «Время собирать камни», повесть «Смех за левым плечом» (1989). Тем не менее, в предисловии к первому изданию «Последней ступени» в 1995 году Солоухин именно эту вещь назвал главной. Он вспомнил о мистических обстоятельствах, которые стимулировали ее появление: неожиданно диагностированное врачами смертельное заболевание, операция, на время отдалившая смерть, и четкое понимание того факта, что небеса даровали ему еще несколько лет для написания книги всей его жизни. Неясно, осознавал ли сам автор «Последней ступени» очевидную параллель между этой ситуацией и описанным А. Солженицыным выздоровлением от рака, но упомянутое выше предисловие Солоухина содержало тот же, что и солженицынский автобиографический миф, ключевой мотив – избранничество для осуществления служения, создания главной Книги.
Кардинально «Последнюю ступень» от других произведений Солоухина отличает то, что она сразу писалась «в стол»: «было бы смешно даже и помышлять об ее опубликовании в то время»[1448]. Содержание повести, которую один из первых ее читателей Л. Леонов уподобил водородной бомбе[1449], для подцензурной литературы 1970-х годов было абсолютно неприемлемым. Убежденно пропагандируемые автором антикоммунистические, монархические взгляды, обличение намерений представителей тайных «интернациональных» структур захватить мировое господство не просто эксплицировали обширный репертуар типичных для правых сил мифологем, но предлагали их в самом концентрированном виде. Историко-политические построения «Последней ступени» были вызовом и официальной советской идеологии, и идеологии советских либералов-прогрессистов, и убеждениям националистов-неосталинистов (вроде И. Шевцова), и взглядам левого крыла диссидентского движения (проеврейского, по мнению национал-патриотов, и потому враждебного задачам подлинного возрождения отчизны), так что автору в самом деле нелепо было надеяться на публикацию произведения в СССР.
Друживший с писателем Зураб Чавчавадзе в отзыве о повести резко взвинчивал градус таинственности, «эзотеричности» знания, заключавшегося в «Последней ступени», когда утверждал, что на момент создания текста его смысл могли понять примерно два десятка человек во всем мире[1450]. Действительно, повесть Солоухина – в каком-то смысле уникальное свидетельство о знакомстве автора с теорией мирового еврейского заговора и вызванных этим знакомством последствиях, прежде всего идеологического и психологического характера. Для циркуляции конспирологических теорий национально-консервативная среда предоставляла благоприятные условия. Составлявшие ее значительную часть партноменклатура среднего звена и «неопочвенническая» гуманитарная интеллигенция, травматизированные «поруганием русскости» в постреволюционный период, охотно переносили идею мирового еврейского заговора с метаисторического и исторического уровня на уровень текущей конкурентной борьбы. Как следствие, «русско-еврейские разборки»[1451] подразумевали не только борьбу идей и эстетических платформ в области культуры, но напрямую соотносились с конкретными кадровыми перестановками и изменениями в этническом составе различных групп элиты[1452]. Многие приверженцы национально-консервативных взглядов были убеждены, что евреи, движимые врожденным стремлением к господству, ведут закулисную деятельность, направляемую из законспирированных руководящих центров. Пропагандистская литература, издававшаяся огромными тиражами в разъяснение и поддержку официального антисионистского курса СССР, муссировала идею наличия у сионистского движения тайных целей и тайных организаций. Автор «Фашизма под голубой звездой» утверждал: «Сионисты немало потрудились, чтобы… остаться незаметной, якобы уже обветшалой организацией»[1453]. Евгений Евсеев целенаправленно обыгрывал семантику закулисного, скрытого за фасадом: о «бильдербергских встречах» в книге сообщалось как о встречах «ареопага избранных», окутанных «завесой секретности»[1454], в связи с книгой Фредерика Мортона о семействе Ротшильдов излагались соображения о «действительных заправилах всемирного сионистского концерна», по определенным причинам не желающих, «чтобы миру <…> было известно, кто приводит в движение всю систему международного сионизма, руководя из-за кулис, избегая появляться на широкой политической арене»[1455], глава о разоблачении в Кишиневе, Риге, Ленинграде деятельности группы евреев, создавших для маскировки своих антисоветских намерений курсы по изучению иврита, называлась «Оборотни»[1456]. Однако Солоухин к разрешенной сверху советской антисионистской риторике практически не прибегал – отчасти потому, что ориентировался на популярную в русской эмигрантской историографии версию теории еврейского заговора (акцент тут делался на подрывной деятельности еврейства, подготовившего Октябрь 1917, захватившего власть и установившего в стране оккупационный режим), отчасти потому, что писал книгу «в стол» и не нуждался в маскировке собственных взглядов с помощью клише антисионистской пропаганды. Однако произведение, которое Леонов и Чавчавадзе считали ошарашивающе смелым, а сам автор – исполнением своего призвания, вышло слишком поздно, уже в постсоветской России, после многочисленных разоблачительных публикаций по истории ленинского и сталинского периодов, после бурной полемики конца 1980-х между национал-патриотами и либералами (в том числе и по «еврейскому вопросу»), и в итоге не произвело ожидаемого эффекта. З. Чавчавадзе вспоминал, что в «Камешках на ладони» Солоухин сравнил вещи, написанные «в стол», с пулеметом, который, будь он изобретен во времена татаро-монгольского нашествия, легко бы остановил захватчиков. «Но, – пишет Солоухин, – изобретатель закопал его в землю. Откопали пулемет во время гражданской войны. Ну и что? Конечно, одним пулеметом больше, но и только»[1457]. Оказалось, что с удивительной точностью он описал судьбу «Последней ступени».