Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
Глоссарий национально-консервативного круга, существенно обогатившийся в «долгие 1970-е» по мере формирования «языка “борьбы”»[1432], когда появилась возможность говорить не только о «троцкистах», «интернационалистах», но и об «авангардистах», «интерпретаторах», «интеллектуалах», а в 1980-е в более узком кругу ссылаться на «Маркитантов» Юрия Кузнецова[1433], – складывался в условиях смены элит, занявшей 1940 – 1960-е годы. В значительной мере он был приспособлен как раз для самолегитимации новой «коренной» элиты. Символически репрезентировал идею исконной чуждости еврейства России постоянно возникавший в национально-консервативной риторике образ единого народного организма, один из сегментов которого опасно заражен или болен и потому подлежит удалению. Сергей Семанов рассказывал, что редакция «Молодой гвардии» воображала себе потенциального коллективного адресата следующим образом:
Большинство русской интеллигенции в 70-е годы оставалось так или иначе в русле космополитического либерализма. Основной адресат наш в ту пору был правилен: минуя основные круги интеллигенции, мы обращались к средним слоям Партии, а также Армии и Народу[1434].
Показательно, что интеллектуалы-евреи, зараженная проеврейскими идеями и, стало быть, коллаборационистская интеллигенция («элита») символически вынесены Семановым за пределы «народа».
Возможно, «деревенщики» привлекли внимание критиков и публицистов национально-консервативной среды еще и потому, что замечательно подходили на роль «контрэлиты». Выходцы из крестьянства, знающие все тяготы жизни «простого человека» и чуждые городской претенциозности, своим поведением репрезентирующие демократизм, а текстами – связь с традицией национальной культуры и обращенность к широкой читательской аудитории, они демонстрировали, что новая элита вырастает из «почвы» и символизирует собой «весь» народ, а не его сомнительную по происхождению и идентичности часть. Для самих «деревенщиков» вопросы привилегированности и взаимоотношений с теми, кто ощущал себя элитой, относились к числу важнейших, обусловливавших существенные аспекты самовосприятия. Не возвращаясь более к обсуждению подробностей процесса социализации «деревенщиков» в городе, напомню: необходимость прилагать недюжинные усилия, чтобы утвердиться в сферах, которые они сами же считали малодоступными для людей своей среды, стимулировала у «деревенщиков» повышенный интерес к фигуре символического противника – горожанина, еврея, обладающего правом доступа к культурным благам и заграждающего «простонародью» путь к ним. Стремившиеся «выбиться в люди», писатели-«деревенщики» претендовали на статусно более высокие – по отношению к исходным – позиции. Свои профессиональные успехи они воспринимали как культурную реабилитацию сословия, к которому принадлежали по рождению. Чувство обделенности, вытекавшее из обстоятельств социальной биографии, стимулировало возникновение своеобразного «эмоционального сообщества»[1435], которое осознавало себя в противостоянии тем, кто это чувство обострял, и искало различные литературные формы выражения депривированности (речь идет, например, о литературной репрезентации «культурно пораженных» чувств, связанных с переживанием обделенности, «лишенности», «недостатка»).
Именно в точках «позиционного перелома или статусного напряжения»[1436], где оказались «деревенщики», нередко концентрировался этнокультурный негативизм, находивший выражение в использовании этнофобских клише. Бытовавшее в различных слоях советского общества и близкое «деревенщикам» мнение о привилегированном положении евреев, судя по имеющимся статистическим выкладкам, если и не подтверждало идею их безусловного доминирования, то и не искажало факта присутствия высокого процента евреев в некоторых престижных сферах[1437]. При этом тема еврейского доминирования оказалась болезненной почти для всех слоев советского общества «долгих 1970-х». В российской городской среде, состоявшей в большой степени из недавних крестьян, тиражировались уходящие в эпоху «начальной модернизации»[1438], но актуализированные социальным опытом новых горожан стереотипы о евреях, тяготеющих исключительно к «чистым» и прибыльным профессиям. Официальная антисионистская пропаганда муссировала идею всемогущества еврейского капитала, обеспечивающего политико-экономические амбиции мирового империализма и «израильской военщины»[1439]. В диссидентской публицистике национально-консервативного толка привилегированное положение еврейства обосновывалось его особой ролью в процессах становления и укрепления советского государства[1440]. Подобные идеи с отпечатком «антисоветизма» были популярны и у русских легальных националистов, близких к И. Глазунову и кругу В. Кожинова и П. Палиевского. Советская история, сложные отношения между группами, создававшими и воплощавшими новые модернизационные стандарты, и представителями «модернизируемых» слоев истолковывались правыми в терминах этнополитического противостояния – сюжете подчинения, зависимости и освобождения от нее: евреи, создатели советского (антинационального) режима vs. русские, чье государство, культура и традиционный уклад жизни пали жертвой жестокой еврейской авантюры. В общем, антиеврейские настроения, «растворенные» в разных дискурсах (например, антикоммунистическом с державным или религиозно-теократическим оттенком в духе самиздатовского журнала «Вече»), служили удобной сюжетной рамкой для наделения смыслом событий любого ранга и масштаба. Такую рамку можно обнаружить в романах В. Белова или повести В. Солоухина «Последняя ступень». Наряду с попытками придать «еврейской теме» концептуальный характер, в творчестве «деревенщиков» много проявлений спонтанной этнофобии, которая была наиболее простой защитно-компенсаторной реакцией в ситуациях неопределенности и дестабилизации прежней картины мира. В созданном «деревенщиками» образе этнического (и одновременно социокультурного) Чужого – еврея есть культурно «архетипические» и потому легко опознаваемые элементы; они чаще всего и попадали в поле зрения исследователей, занимавшихся данной проблемой. Вместе с тем этот образ у каждого из крупных авторов включался в ситуации и конфликты, имевшие персональную субъективную эмоциональную значимость. Меня будет интересовать не обобщенный «антисемитизм» столь же обобщенного «деревенщика», а специфичные для В. Астафьева, В. Солоухина и В. Белова контексты, в которые они помещают образ негативного этнического Чужого.
Повесть Владимира Солоухина «Последняя ступень»: «Шерше ле Жуив»
Имя В. Солоухина в ряду «неопочвеннически» ориентированных писателей упоминалось постоянно, хотя основания, на которых его сближали с Абрамовым, Можаевым или Беловым, конкретизировались далеко не всегда. С одной стороны, более или менее скрытая тенденция к реабилитации «русского», «корневого», «традиционного» в противовес «советскому», ставшая в «долгие 1970-е» опознавательным знаком «деревенской прозы», еще с конца 1950-х связывалась прежде всего с солоухинскими лирическими повестями «Владимирские проселки» (1957) и «Капля росы» (1960), и тогда кому же, как не Солоухину, числиться в первых рядах «неопочвенников»? С другой стороны, представить Солоухина типичным «деревенщиком» без уточняющих оговорок сложно. Это мнимое противоречие отчасти проясняет реплика В. Астафьева. В марте 1965 года он писал Александру Макарову:
Он (Солоухин. – А.Р.) и без того избалован вконец и обнаглел от этого, судя по демагогии, разведенной в “Литературке” насчет обрядов. Людям жрать нечего, они, крестьяне наши, пребывают в равнодушии и запустении, а Солоухин хлопочет насчет обрядов и пишет сельские идиллии. Хитрец он, очень талантливый и оттого еще более вредный хитрец-демагог. <…> деликатничать с теми авторами, которые вроде бы врать не врут, но и правды не говорят, не следует, наверное. Очень они много вреда принесли. И Солоухин – это тонкий перерожденец лакировщика, который видит каждую травинку и даже каплю росы на ней, но бревна не замечает, рыло в кровь разобьет и все равно не заметит, ибо за это не платят, за бревно-то…[1441]
Конечно, в середине 1960-х в глазах Астафьева, который только пробивался в столичные издательства, Солоухин был уже знаменитым автором, вызывавшим у критики и читателей неподдельный интерес, оттого нельзя исключить элемент ревнивого преувеличения в астафьевской реплике о конкуренте. Тем не менее, пристрастный Астафьев точно наметил принципиальное различие между Солоухиным и собою (а также Шукшиным, Абрамовым, Можаевым, в какой-то степени Беловым). Не вдаваясь в детали, это различие можно обозначить как конфликт «народников» с «эстетом». Идентичность «деревенщиков», их культурная и социальная программа во многом определялись первоначальной родовой принадлежностью к крестьянству, которое они считали наиболее ущемленной и нуждающейся в реабилитации частью советского общества. Их отчасти стихийное, отчасти сознательное «народничество» эмоционально было укоренено в крестьянской «душевной боли»[1442] и обычно утверждалось с надрывом. Солоухин также ценил свое крестьянское происхождение и при случае обыгрывал его характерным оканием, подчеркнутой степенностью, риторикой простоватого прямодушия. Однако значительно больше, нежели состояние современного села, чьи материальные и моральные бедствия живописала «деревенская проза», его воображение занимал образ России до-советской, разрушенной революцией и Гражданской войной. Солоухин сам рассказывал об эстетических, в каком-то смысле «стилевых» истоках своей ностальгии: