Олесь Бенюх - Джун и Мервин. Поэма о детях Южных морей
[*] Вака тауа — боевое каноэ (маорийск.)
Один… Никогда не думал, что это так страшно — быть совсем одному. Особенно жутко дома ночью. То и дело принимался плакать и стонать — совсем по-человечьи — Гюйс. Никогда раньше с ним этого не было. Пришлось взять его к себе под одеяло, только тогда он затихал. А мне казалось, что в соседней комнате ходит и вздыхает папа. Раза два я вставал, зажигал свет, шел его искать, звал его, просил вернуться. И мне иногда казалось, что вот-вот откроется дверь и он появится на пороге. Улыбнется и потреплет меня по плечу. Но в доме все было тихо, только ветер погромыхивал где-то куском железа, да мяукал на улице бездомный котенок. Один раз, правда, я явственно слышал осторожный стук в дверь. Я долго боялся ее открыть. Зажег свет во всей квартире, открыл, не снимая цепочки. За дверью никого не оказалось…
Вот звезды на небе — как их много, и каждая тянется к другой, согревает другую. И волны в море — огромная семья волн. А я — один, теперь совсем один. Если бы не Джун, и жить не хотелось бы совсем…
Вчера мы с ней были на кладбище, и я сдержался, не плакал. Ведь скоро семнадцать — уже взрослый совсем. Я старался думать, что просто папа переехал сюда жить и мы пришли к нему в гости. Я никогда не говорил ему раньше, как сильно его люблю. А тут стал ему мысленно рассказывать об этом. И он улыбался и кивал мне головой. И говорил, что он давно знал об этом. Как я был рад, что пошел дождь. Разве кто поймет, где капли дождя, а где слезы?
Потом мы бродили под дождем по городу, зашли в католический костел. Там было сумрачно, пустынно. Я долго смотрел на темные капли крови на челе Христа. Сдавило сердце, стало трудно дышать, все поплыло, закружилось. Если бы не Джун, я бы, наверно, упал.
Я долго держал ее за руку. Стало легко и покойно. Подошел священник, заглянул мне в глаза и ушел, не сказав ни слова. И вот тут я захлебнулся слезами горя и ничего не мог с собой поделать. Мне не было стыдно перед Джун — я не ощущал ее чем-то отдельным от себя.
…За жестокой и таинственной чертой
Обрываются мечты и беды все.
Ночь пролилась непроглядной чернотой.
Жизнь — раздавленный опоссум на шоссе…»
— А знаешь, тебе форма идет! — Джун улыбалась, ласково и грустно глядя на Мервина,
Прошло целых три месяца с тех пор, как они виделись последний раз. Целых девяносто бесконечных дней! Сержант, приятель Дылды Рикарда, сдержал слово. Он, правда, клялся и божился, что дело это совсем не легкое, очень даже канительное и хлопотное дело. Часами говорил он юным, нетерпеливым волонтерам о трудностях, ожидающих их на пути к славе и богатству, а пока — о трудностях быть причисленными к лику посвященных. Делал он это в витиевато-туманных выражениях во время походов с молодыми людьми во второсортные гостеприимные ресторанчики. Шепотом говорил о своих связях, называл фамилии и имена влиятельных штабных офицеров. Хвастался осведомленностью, перечислял всем известные типы самолетов и танков. Скромно повествовал о собственных подвигах — на маневрах и учениях. После того как Мервин и Дылда с унылой готовностью расплачивались за виски и пиво, усаживали хмельное начальство в такси, прохожих долгое время пугали доносившиеся оттуда выкрики: «Смиррр-на! Всем — слушай мою ком-м-м-ан-ду! Трафальгарская эскадра — по тылам Ватерлоо — с Дюнкеркского рейда — атомно-пулеметно-кавалерийскими залпами — за-ря-жай!»
Все же он сумел за три недели оформить все документы — Мервин и Рикард были зачислены в артиллерийскую батарею на должности водителей тягачей. Батарея готовилась к отправке во Вьетнам. Местом ее дислокации оказались военные лагеря в Вайору, куда и были незамедлительно доставлены оба вновь испеченных солдата. Начались трудные будни армейской муштры…
На первый порах Мервину все казалось необыкновенным, даже романтичным. И полет глазастой ракеты во время ночных учений. И преодоление вброд быстрых речушек и небольших озер, когда брызги разлетаются в стороны серебряными монетами, а десятифунтовую форель хоть голой рукой хватай. И прыжок с парашютом, когда вся земля радостно раскрывает навстречу тебе свои туманные, бесконечные дали и ты захватывающе медленно паришь, едва-едва скользя вниз, и наконец мягко падаешь на ее теплую материнскую грудь. И даже монотонно-нудное рытье окопа, когда вровень с твоими глазами пчела священнодействует над цветком, а на крохотном клочке травы и мха под твоей лопатой рушатся целые миры. Он выдыхался вконец, еле добирался до койки, с невероятным трудом поднимался по утрам.
Постепенно ощущение новизны воинской жизни притупилось. Мервин стал меньше уставать. Все чаще теперь возникала мысль: до чего же человек злобное животное, если всю энергию свою, весь свой ум направляет он на то, чтобы научиться как можно лучше и вернее умерщвлять себе подобных. Однако мысль эта отступала, тускнела, едва сталкивалась с ребяческим желанием повидать другие страны. Главное же, конечно, было другое: надо было как-то жить, а армия освобождала от всяких забот. А ко всему этому где-то там, за морями, маячили пачки зеленых бумажек. «Тысячи «квидов»! — говорил Дылда Рикард. — Только успевай мешки подставлять…»
В мешки «квидов» Мервин, разумеется, не верил, но ведь должен же он в конце-то концов заработать, столько, чтобы они с Джун зажили своей семьей! Если не убьют, конечно… «Не убьют! — ухмылялся Дылда, скаля свои прокуренные зубы. — Умного да хитрого нигде и никогда не убьют!..»
Все это время Джун и Мервин почти каждый день разговаривали друг с другом по телефону. Она звонила ему после одиннадцати вечера, устроившись на диване в темной гостиной. Говорила в самую трубку, тихо, чтобы никто из домашних не услышал. Первые недели две дежурный младший офицер вежливо пытался объяснить ей, что частные разговоры противоречат армейским правилам, что время уже позднее и все солдаты спят сном праведников. Назвавшись то теткой, то старшей сестрой, она придумывала какую-нибудь замысловатую семейную историю и неизменно добивалась своего. Потом к этим поздним ее звонкам вроде бы привыкли и больше не допытывались, кто звонит и зачем.
«Родной мой, — начинала она, едва услышав голос Мервина, — это опять я, Джун. Как ты прожил этот день — еще один день вдалеке от меня?» — «Родная моя, — отвечал Мервин сонным голосом, и Джун видела перед собой его улыбающееся лицо с закрытыми глазами, — я слышу тебя, значит, все хорошо…»
В полусне он подходил к телефону и в полусне возвращался к своей койке. По утрам он не мог вспомнить, о чем они говорили накануне. Да и не силился вспомнить. Эти ночные дальние переговоры — в полусне, полушепотом — стали неотъемлемой частью его бытия, сокровенно-радостной частью!..