Карен Свасьян - Европа. Два некролога
Политики на службе идеологий стремятся любой ценой улучшить мир, даже ценою его распыления. Этот наивно–реалистически конципированный Апокалипсис, ведущий сквозь тернии к happy end, берет свое начало в сорванных имагинациях Я. Борьба против Я в ХХ веке ведется либо через демократическое приглушение его, либо через его тоталитарное раздувание. Один полюс порождает потребность во втором. Еще Платон знал это, а мы знаем это лучше, что ни по ком демократическая публика не тоскует сильнее, чем по тирану. Равным образом: нет лучшего средства сохранить демократию, чем пугать народы страхами вождизма.
Вождь (всё равно, в какой маске) в ХХ веке — это тот, кто не способен принять и удержать в сознании сошедшую на него имагинацию Я (= откровение, как Апокалипсис) и претворяет её pur sang в жизнь. Таковы сплошные процессы разрушения, которые, вместо того чтобы свершаться в Я, где они были бы единственно уместны и правомерны, выталкиваются вовне — с наилучшими, так сказать, пожеланиями: усовершенствовать и осчастливить мир. «Жить стало лучше, жизнь стала веселей!». Сорит: Юмор — юмор висельника. Чем больше висельников, тем больше юмора. Чем больше юмора, тем больше веселья.
Чем больше веселья, тем счастливее мир. Хотите быть счастливыми, записывайтесь в кружки висельников, учитесь на висельника, вешайтесь. — Если имагинативно Я предстает как вождь, то в инспирации имя его — жертва. Жить в Я (апокалипсис) значит: убивать себя, чтобы жили другие. Обратно: нежелание жить в Я есть убийство других. Вопрос: научатся ли когда–нибудь видеть в нарастающих темпах мировой катастрофы разгневанную антропософию? Мир корчится от боли и ужаса, глядя в упор на являющую себя в лике антропософии Христову Сущность и — не видя Её. Хотя злополучные немцы проявили не меньшую бестолковость по отношению к современному сознанию Христа, чем евреи по отношению к Христу в теле, нельзя сказать, что у них отнята возможность наверстать упущенное и, вопреки всему, узнать антропософию.
Остается лишь гадать, случится ли это путем непосредственного усвоения духовной науки или через новый бомбовой террор с неба или уже откуда угодно. Время, в котором мы живем, выбрало себе в качестве герба причудливый символ весов с чашами и без коромысла. Всё зависит от того, почудится ли нам при виде этой нелепости некий дадаистический смешок или мы предположим за нею (строго по Гегелю) хитрость Мирового Духа, который при случае может прибегнуть и к аллопатии абсурда, если организм мира оказывается невосприимчивым к гомеопатическим дозам его смыслосозидания.
3. Место происшествия: Германия 1945
Что делает старое, довоенное после войны? Ответ: оно дегенерирует. Тягостно наблюдать тараканью мыслебеготню немецкой духовной элиты, пресмыкающейся перед немецкой действительностью 1945 года, в потугах ускользнуть от ясности и ответственности. В память об одном пражском темновидце: с 1945 года не только обезьянам, но и угрям позволительно составлять Отчет для Академии. Вопрос, что делают немецкие клерки после войны, рассчитан не на дискурсивное забалтывание, а на вполне конкретные, поименные ответы, в следующем примерно раскладе: — Блуждают по лесным тропам и водят по ним за нос своих читателей (казус Хайдеггер).
Или: сочинив под калифорнийским небом трагическую историю одного страдающего половой болезнью немца, отдыхают на авантюризме другого (казус Томас Манн).
Или: активно включаются в благородную акцию по перевоспитанию «расы господ» в общество холуев и самоненавистников (казус «Франкфуртская школа»). Или: выныривают в Восточной зоне, чтобы найти более последовательного Гитлера в Сталине, за нежеланием немецкого фюрера осквернить свой национал–социализм досужей халтурой национал–большевизма (казус Эрнст Никит). Или: самозабвенно и просветленно медитируют над насекомыми, дабы жизнь, начавшаяся в стальных ураганах, упокоилась в мире жуков, requiescat in pace entomologica (казус Эрнст Юнгер). Или: получают франкфуртскую премию Гёте — в форме диплома и эрхардовских DM, — чтобы возвестить, что время Гёте прошло и что нам (!) Гёте не может уже служить идеалом, так как жизнь его, в отличие от жизней Киркегора и Ницше, была–де безжертвенной (казус Ясперс). Или (одному чёрту известно, до чего только могут договориться клерки!): удят в собственных мутных водах и выуживают всяческие дохлости. Герберт Фейгль, философ в скудное время: «С моей точки зрения мы живем в новом веке Просвещения, в котором мы постоянно ставим два принципиальных вопроса: „Что это собственно значит?“ и „Откуда это известно?“»[110].
Вполне рентабельная точка зрения. Второй вопрос можно было бы, впрочем, сформулировать куда адекватнее: «Откуда это не известно?», и тогда оба вопроса с легкостью сливались бы в один: откуда это не известно, чтоПэто, собственно, значит? — Просвети- телю–самозванцу Фейглю как–то не пришло в голову подумать о том, что порядочные просветители во все времена избегали указывать друг на друга пальцем, чтобы подковырнуть коллегу: Нет ни Бога, ни чёрта! — Откуда, чёрт побери, тебе это известно! — Мы оставим ему второй вопрос на его просветительской совести и удовлетворимся вполне первым вопросом. Ибо: кому еще нужна такая философия, если она не ставит постоянно вопроса: что это, собственно, значит? Немецкая послевоенная философия оправдала бы свое первородство, если бы ей хватало мужества вместо расшифровки всяких трансценденций или, скажем, вместо бизнеса по кризисам ориентации адекватно вопрошать действительность. Напрасно: недостаток мужества возрастал в этой философии пропорционально её высокомерию. Философ прошел бы скорее через игольное ушко, чем решился бы, оказавшись лицом к лицу с каким–нибудь конкретным событием, спросить: что это, собственно, значит?
Ну да, что же это, собственно, значит, если в 1945 году русские и американцы встречаются и братаются на Эльбе? Допустив, что вопрос сформулирован философом, а не журналистом, и значит, речь идет не о мнимой, а о действительной подоплеке случившегося.
О действительной подоплеке беззаботный западный мир предупреждал в свое время Генрих Гейне[111]: «Не смейтесь над моим советом, советом мечтателя, предостерегающего Вас от кантианцев, фихтеанцев и натурфилософов. Не смейтесь над фантастом, ожидающем в мире явлений такую же революцию, какая произошла в области духа. Мысль предваряет действие, как молния гром. Немецкий гром, будучи и сам, конечно же, немцем, тяжел на подъем и раздается в несколько замедленных раскатах; но он грянет, и когда Вы однажды услышите его грохочущим, как еще никогда не грохотало в мировой истории, знайте: немецкий гром достиг наконец своей цели. От этого грохота орлы повалятся бездыханными на землю, а львы в отдаленнейшей пустыне Африки подожмут хвосты и станут вползать в свои царские логовища.
В Германии будет инсценировано нечто, по сравнению с чем Французская революция покажется всё еще безобидной идиллией». Полагать, что это удивительное предвидение исполнилось исключительно в политическом плане и заглохло в тупике коллективной вины, значило бы лишь подтвердить догадку, что выше сапога горазды судить не только сапожники, но и литераторы. Нет сомнения, что именно трусливые литераторы сваливались бы на землю или поджимали бы хвосты при раскатах политического грома; орлы и львы тут не при чем! А ведь ясновидец Гейне на редкость ясно и выражается: ожидаемая в Германии революция будет эмпирически такой же, как и происшедшая метафизически. Известно, что устами немца Гегеля зафилософствовал Мировой Дух; но известно также, что немец Гегель не променял свою берлинскую кафедру на нелегкую участь быть Богом: дух, равный миру в мысли Гегеля, явился в человеке Гегеле как профессор философии.
Оставим в покое немецкую политику. Немецкая политика (в себе и для себя достаточно сомнительная величина) всегда была переменной величиной немецкой душевности. Никому не придет в голову заподозрить англичан Бэкона, Юма или Шефтсбери в философии, покуда они деятельны как раз в качестве политиков. С политического пафоса Фихте или В. фон Гумбольдта, напротив, можно считывать всю их философию. Скорее какому–нибудь рисковому эквилибристу, нежели клерку–предателю ума, удалось бы догадаться, что сие собственно означает — очутиться в мире немецкой политики. Эта политика всегда хотела быть и была продолжением философии другими средствами, по сути, реваншем за сорвавшиеся метафизические мечтания. Если немец бодрствует, значит он романтик; если же он грезит, он делается политиком.