Переписывая прошлое: Как культура отмены мешает строить будущее - Весперини Пьер
Все это так. Это тяжелейшие преступления. Но они не могут отменить те res gestae, которые обеспечили Черчиллю всеобщую признательность: никто не знает, что стало бы с миром в случае победы нацистов. В 1940 году, когда французское правительство заключило перемирие с нацистами вопреки взятым на себя обязательствам перед Великобританией, он решительно выступил в одиночку против Германии, хотя тогда ничто не давало повода думать, что США вмешаются в войну. Своим хладнокровием, своим необычайным красноречием, которое опасность многократно усилила, он вдохнул в людей мужество сопротивляться. На эту тему стоит прочесть свидетельство Брайана Уркхарта {257}, ожидавшего неизбежной высадки немецких сил на английских берегах:
«В конце войны я ознакомился с планом операции “Морской лев”, которая разрабатывалась немцами для осуществления вторжения на территорию Великобритании. Одним из основных направлений атаки был пляж Маргаретс-Бэй – здесь на две сотни наших верных защитников с их старыми ружьями должны были обрушиться массированные воздушные и морские бомбардировки, высадка десантных частей, бронетанковые дивизии, включая танки-амфибии, и, наконец, пехота. Даже в 1940 году мы могли хотя бы частично предположить, какой кошмар нас ожидает, и затрепетать перед чудовищным неравенством сил, но, к счастью, нашим воображением завладел Уинстон Черчилль. Этот раскатистый, неукротимый голос по радио говорил, что наступает час нашей славы. В отсутствие достаточного количества людей, оружия, опыта и тренировок его слова стали нашей лучшей, а то и единственной, защитой. К счастью, нам так и не пришлось столкнуться с немецким вторжением. И пусть в то время невозможно было представить, как выиграть эту войну, – проиграть ее было для нас просто немыслимо. И это тоже было частью эффекта Черчилля».
Убрать его статую – значит обратить в ничто этот почти уникальный пример энергии, отваги и ясности ума. И даже нечто гораздо хуже, если такое возможно: это, по сути, означало бы в каком-то смысле приравнять его к Гитлеру. Ведь если чью-то статую убирают – значит, его сочли нравственно недостойным этой памяти, чудовищем, которое должно присоединиться в своей мерзости к другим чудовищам Истории, к тем, в честь кого ставить статуи просто невозможно.
Есть и второе правило: следует учитывать контекст установки статуи или иного напоминания о «великом человеке». Убрать имя Вильсона из названия принстонской школы вполне правомерно, а вот переименовать проспект в Париже, носящий его имя, значило бы стереть память о двух миллионах американских солдат, сражавшихся во Франции в 1917 году. Аналогично и с Черчиллем – насколько его статуя должна и дальше стоять как в Лондоне, так и в Париже, настолько она была бы немыслима в Ираке или Индии. «Да, но, – могут мне возразить, – не будет ли она оскорблением для иракцев или индийцев, приехавших в Лондон или Париж?»
Я бы хотел ответить на это одной историей.
В 1960 году генерал де Голль посетил Лондон с официальным визитом. Королева Елизавета II, бывшая его давней поклонницей, хотела принять его «как можно эффектнее», как пояснили службы протокола. Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы он прибыл на вокзал Ватерлоо! Королева отправилась встречать его на вокзал Виктория. Поездка стала настоящим триумфальным шествием: прогулка в карете по улице Мэлл, смотр гвардии, фейерверк, каких не видывали с 1914 года, выступление в Вестминстере перед обеими палатами парламента и т. д.
Однако дипломатов волновал непростой вопрос: не стоит ли убрать из Королевского госпиталя в Челси (аналог французского Дворца Инвалидов) все, что может напоминать о поражениях Франции? Вот что писал один из чиновников, ответственных за протокол:
«Как обычно, следует учесть некоторую неловкость, которую может вызвать Большой зал, щедро украшенный французскими знаменами и орлами, захваченными у французской армии во многих битвах – их описание выведено золотыми буквами на облицовке стен, – но я полагаю, что мы просто должны оставить все как есть, ничего не убирая и не пытаясь давать какие-либо пояснения. Даже в Гринвиче потолок украшен сценами разгрома французского флота при Трафальгаре. Учитывая историю франко-британских отношений до 1900 года, я сомневаюсь, что в Лондоне возможно избежать ситуации, в которой президенту на глаза попадется что-то, что могло бы его оскорбить, если он решит обратить на это внимание» {258}.
На следующий день он все же пошел на попятную:
«Я начинаю сомневаться в необходимости оставлять эти антифранцузские украшения в Челси, несмотря на одобрение сэра Хойера Миллара и государственного секретаря. ‹…› Был бы рад узнать ваше мнение по этому поводу. Мы, конечно, могли бы спросить сэра Дж. Джеффа, что он об этом думает, но я почти уверен, что он хотел бы убрать или каким-то образом скрыть эти оскорбительные предметы. В то же время мне несколько претит идея предлагать управляющему госпиталя в Челси, который приложил столько усилий для организации этого визита, заменить привычный декор лишь ради того, чтобы угодить генералу де Голлю» {259}.
И вот ответ его руководителя, преподавшего ему настоящий урок:
«В Париже есть множество памятников, прославляющих наполеоновские победы. Мне это кажется вполне естественным, и я никогда не видел, чтобы правительство какой-то из стран, побежденных Францией в этих битвах, жаловалось или было оскорблено приглашением принять участие в церемониях у этих памятников. Триумфальная арка – идеальный тому пример. Точно так же мне кажется нормальным, что большое число общественных зданий и памятников в Лондоне прославляют наши победы в тех же самых войнах, и со стороны французов было бы совершенно нелепо оскорбляться по этому поводу. Я ни разу не слышал о подобной реакции с их стороны. Когда Наполеон III впервые прибыл к нам с визитом, основная часть торжеств проходила в зале Ватерлоо Виндзорского замка. Наполеон III был патологически одержим славой своего дяди, но, насколько мне известно, он ни разу не пожаловался на реликвии Ватерлоо, которыми был окружен во время своего визита. Кажется, когда королева Виктория, в свою очередь, отправилась во Францию, в ее почетном карауле было много ветеранов Ватерлоо, одетых в униформу, которую они носили во время этой битвы. Все это происходило через сорок лет после наполеоновских войн. Сейчас нас от них отделяют сто сорок лет. Я убежден, что нам не следует более беспокоиться об этих французских знаменах в Челси, поскольку они обычно хранятся именно там» {260}.
Разумеется, де Голль, понимая контекст, ничуть не обиделся из-за знамен в госпитале Челси. И дело не в том, что память о Ватерлоо была ему безразлична. Когда в 1963 году Поль Рейно написал де Голлю, возмущенный его отказом принять Великобританию в ЕЭС, хотя англичане «дважды спасли Францию», в ответ он получил пустой конверт. Но под адресом его парижской квартиры значилось: «При отсутствии адресата переслать в Ватерлоо, Бельгия» {261}.
И все же между де Голлем и цветными мужчинами и женщинами, которые чувствуют себя «уязвленными» или «оскорбленными» статуями Джефферсона, лежит пропасть. Де Голль не был потомком рабов. Он чувствовал свою легитимность. Кроме того, он обладал чрезвычайно обширной исторической культурой, которая научила его, что жизнь по сути своей основана на конфликтах, а потому следует – по мере возможности – терпеть своих врагов. Именно эти два элемента имеют ключевое значение: ощущение своей легитимности и максимально полное историческое образование.
Неоспоримое чувство собственного достоинства, сознание легитимности своего существования в этом мире и достойное образование, которое позволяет воспринимать человеческий мир во всей его диалектике, – вот что нужно насаждать решительной и продуманной политикой среди всех тех, чьи права веками систематически попирает социальная система. Говоря словами Спинозы, сила меньшинств укрепляется не тем, что им внушают искаженное понятие об Истории.