Олег Павлов - Гефсиманское время (сборник)
Допустим, ты свое уже оттопал
И позади – остался твой предел,
Но при тебе и разум твой, и опыт,
И некий срок еще для сдачи дел
Отпущен – до погрузки и отправки…
Нет, лучше рухнуть нам на полдороге,
Коль не по силам новый был маршрут.
Без нас отлично подведут итоги
И, может, меньше нашего наврут.
Слова его как всегда ясны, просты. Он говорит о конце всего пути, выносит приговор только себе. «Лучше рухнуть», жить не по силам… А кому по силам? Да и кто остался с ним, о ком это он, погибая: «нам», «без нас», «меньше нашего»? Рухнет. Будут помнить о нем, как свято помнил Абрамов, даже возвышая до пушкинских пьедесталов. Только ту минуту, последнюю, делить окажется не с кем… Твардовский, наверное, больше всего хотел, чтобы разделили с ним эту минуту, как хлеб и воду, и это стало бы оправданием для него самым важным, оправданием того, о чем, израненный, стонет в глухом одиночестве: эх, ребята, некуда жить, все кончилось!
Быть может, имея на это право, в своих «очерках литературной жизни» отзовется о его уходе Солженицын: «Так погибли многие у нас: после общественного разгрома смотришь – умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнется… – скажем, дух ». Это обвинение в малодушии Солженицын сам же покаянно переосмыслит. «Богатырь» – озаглавит он поминальное слово к 90-летию со дня рождения Твардовского. И вот о гибельном его пути: «Он ощущал правильный дух – вперед; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского еще по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, – а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу». Но в том времени, о котором почти как о библейском вспоминает Солженицын, русское национальное самосознание перенесено было разве что со Страстного бульвара на Цветной, то есть из «Нового мира» в «Наш современник». Там, на новом месте, с начала 70-х годов печатаются Абрамов, Астафьев, Белов, Залыгин, Лихоносов, Можаев, Носов, Распутин, Солоухин, Шукшин… Тогда зачем нужно было уничтожать «Новый мир»?
Да, ужесточался политический режим… За написанное начали сажать. Уже арест Синявского с Даниэлем в 1965 году был предупреждением для творческой интеллигенции, а после «пражской весны», когда свободолюбие таких же интеллигентов вдохновило народное восстание, все творческое оказалось под подозрением… Под надзором было каждое сколько-то заметное идейное направление в литературе. Поэтому с «Молодой гвардией» или «Новым миром» власть состояла в одинаковых отношениях, а возможность какой бы то ни было полемики обеспечивалась самой же властью. Если в свое время возможность публикации «Одного дня Ивана Денисовича» не устрашила Хрущева, то споры и скандальная шумиха, поднятые этой публикацией и перерастающие в общественный конфликт, вызывали у партии скрежет зубовный. Главное, на страницах «Нового мира» русское национальное самосознание соединялось с протестом интеллигенции. Достаточно Солженицына, чтобы понять, какие потрясения ждали СССР, если бы с жаром политической оппозиции, такие же запрещенные и гонимые, вышли бы как со дна морского все до одного богатыри, посланные собственной русской судьбой как великое возмездие этой революции… Полемика по своему определению может быть только деятельной, открытой. Она выпускала наружу множество противоречий, заражала духом борьбы, то есть становилась выходом из подполья, превращая все в действие, в сопротивление.
Но удар был нанесен не только по «Новому миру» и его направлению… После замены Твардовского и его редакции подобные события произошли в «Молодой гвардии» и «Юности», а в 1973 году сменился главный редактор «Октября», потому что застрелился Кочетов – не смог жить ортодоксальный сталинист. Сама власть отказывалась терпеть разномыслие интеллигенции. Произошло единовременное прекращение публичной общественной полемики по всем направлениям и вопросам.
Если русское духовное подполье было этой власти необходимо, то полемика, которую порождал «Новый мир», становилась для нее опасной, совершенно неуправляемой уже потому, что выплескивалась за пределы страны. Но суть даже не в том, какую полемику и с какими силами вел «Новый мир»: журнал Твардовского стремительно становился мифом, что разрастался не по дням, а по часам… Этот миф самого Твардовского пугал, но он ничего не мог поделать. Твардовский видел и осознавал происходящее с журналом почти отстраненно, как будто в отражении, которым становился Солженицын. Что он мог? Читай «Бодался теленок с дубом»: умолял своего автора пощадить журнал, якобы тот тащил его за собою в пропасть, не желая понимать, что этой пропастью была сама история. Он думал, да и гордился тем, что у всех на глазах творит историю русской литературы, а это была история , та всеобщая воля, что сама вершила судьбами. Обрушить Твардовского нужно было, чтобы прикончить этот миф. Только в тот момент, когда вершилась история, Твардовский не пошел вперед. Он не увидел там, впереди, будущего. Только новую кровь, новую революцию… Вот что оказалось ему не по силам, хотя страна шла и шла по коммунистической пустыне, пока не дошла до ее конца… Дети уничтоженных крестьянских семей, они впитали ненависть к революции и ужас перед ней же с материнским молоком. Солженицын шагнул вперед – он не чувствовал этого ужаса, да и просто страха, которого лишился в лагерях, там же обретши волю, решимость, право мстить этой революции, не прощать, судить… Правда дает такую свободу, и тогда уж сама русская литература будет творить историю.
После удара по журналу он как будто раскололся по намеченной трещине. Твардовский рухнул, но пути дальше не было ни для кого в подполье. В конце коммунистической пустыни Солженицын сам же подводит итог, провожая Бориса Можаева: «умирать – еще не легче ли, чем остаться». Твардовский ушел первый, когда остальные еще не верили, что то же самое произойдет с ними: все оборвется как будто на полдороге, и окружит чужой злобный мир, они останутся в одиночестве, а ни сил, ни веры уже не будет – только стоны, жалобы, проклятья. Они должны были все изменить… Могли… Хотели… Но чтобы побеждать, нужна схватка не на жизнь, а на смерть. Быть может, если бы их начали тотально запрещать, а ведь было за что; и если не поставили к стенке за «русское начало», как тех, кто был до них, то хотя бы притиснули – тогда рассеялся бы ужас, нечего стало бы терять… Но советская власть с щедростью возмещала потери. Награждала, отдавая долги писательской славой и благополучием за все страдания, унижения… Она не могла вернуть того, что уничтожила и разрушила. Взамен этого все погибшее позволено было оплакать, пряча самих себя, настоящих. Она душила их в «Новом мире» – и давала ожить в «Нашем современнике», как будто уступая силе, которой не было. Их обмануло, что пал «Новый мир», а они устояли. Но это и значило, что уже тогда ничего на них не держалось… Они прощали, потому что были прощены. Жили, потому что можно было жить. Они все терпели, покорные той же воле, с которой продолжал свою историю русский народ! Почему все терпящий? Кому покорный? На эти вопросы они дадут ответ своим творчеством. И если пронесли через коммунистическую пустыню русское национальное сознание, но не вывели к новой жизни свой народ, то потому, что пошли за своим слепым народом, разделив до конца его судьбу.
Этого не скажешь о Солженицыне – вот уж кто не стерпел, кто не прощал, выкрикивая свое «слепые поводыри слепых»… Только удивительно, что одиночество Твардовского видел он в самом трагическом свете – а своего не осознавал как поражения, хоть остался один. Ведь оно-то, одиночество, казалось, и возвысило его. И это было самообманом человека, который верил только в себя. Он устоял, он в ответе за все и за всех, ему по силам… И никогда бы Солженицын не смирился с мыслью, что цель его не может быть достижима в одиночку. Как не смирился он, что поражение Твардовского – это и его поражение. Писал: «Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли “Новый мир”». А что сделали с ним, разве это не было самым точным по цели способом убийства всего того, к чему он готовил себя? С каким бесстрашием Солженицын готов был идти на крест, с такой же убежденной верой заявлял, что смерть его станет самой страшной карой для его же убийц… «План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, или отправить в Сибирь, или чтобы я “растворился в чужеземном тумане”, как они прямо и пишут». И наготове собственный план: «Тотчас после моей смерти или исчезновения или лишения меня свободы необратимо вступит в действие мое литературное завещание» – и «начнется главная часть моих публикаций, от которых я воздерживался все эти годы». Но после высылки Солженицына из страны публикации на Западе все равно начались, да к тому же у него оказались развязаны руки, чтобы писать и писать! Значит, это их не пугало. Того они страшились, что могло сделать его для людей бесконечно близким… Покаянной людской веры… И все долгие годы своего изгнания Солженицын уже не мог коснуться душ русских людей.