Савелий Дудаков - Этюды любви и ненависти
– И вдруг побои. Согласитесь: нехорошо. К вам явился управляющий заводом спросить, когда приступите к измерению, а вы его калошей. Это, конечно, вздор.
Его не мешает и палкой, этот Хаим такая дерзкая скотина. Но послушайте меня, старика, дело надо уладить.
– Уступить бессмысленному требованию евреев или взять взятку? Так что ли по-вашему?
– Зачем вам брать взятку, коли не желаете? Деньги не пропадут, их возьмут и без вас.
Становой курил трубочку-носогрейку, улыбался очень добродушно и напустил такое облако дыму, что за ним, как за занавеской, скрылась его лисья мордочка.
Он продолжал:
– Завтра у вас будет сам раббе Залман Рабинович.
– Скажите ему, чтобы он лучше не приходил, если думает предлагать мне деньги.
– Будьте покойны. Он денег не предложит. Я уже объяснил, что господа акцизные чиновники получают такое большое содержание, что денег не берут.
– Только по этому одному не берут?
– Уж там не знаю, почему еще не берут. Но Залман хочет с вами переговорить, выяснить вопрос. А Хаима он ругал и за этого дурака извинится.
Залман Рабинович оказался очень порядочным человеком. Пейсы у него были, но маленькие; на ногах не пантофли, а сапоги и кафтан больше походил на кафтан русских купцов, чем на еврейский лапсердак. Прежде всего он извинился за Хаима, прибавив:
– Он дурак, но, господин, как же иначе, с нас все и за всё берут. Каждый свой шаг мы оплачиваем. Вот мой отец живет в Любавичах. Старый, ученый он человек, святой жизни, а сколько давать приходится, чтобы его не тревожили. Исправник получает, становой получает, в Могилев посылаем. Недавно оршанский доктор потребовал, чтобы и ему платили, иначе говорит: "Донесу, что Мендель лечит, не имея права". А как он лечит? Разве он дает лекарства? Пхе! Он только помолится и руки кладет на голову болящих.
– И помогает? – не утерпел я спросить.
Залман затруднился ответом.
– Кто верует, тому помогает. По вере твоей будет тебе. Так, кажется, у вас в писании сказано?
– Именно так. Но вы, Залман, разве вы знакомы с Евангелием?
– Читать не читал, а слыхал.
Скоро мы перешли к главной теме, обоих нас занимавшей: к измерению чанов. Залман поставил вопрос прямо: будет ли нанесен убыток казне, если чаны вымерит еврей в моем присутствии и по моим указаниям? Я должен был сознаться, что никакого тут злоупотребления и от сего убытку казне произойти не может.
– Тогда зачем вы, господин, хотите испортить пейсаховку и влезть в чан сами?
– Правила этого требуют. Наконец это же вздор! Чем пейсаховка испортится, если я влезу?
– Вы сапоги не снимете; не дозволите перетрясти ваши карманы: не осталось ли в них хлебных крошек?
– Конечно, нет, не дозволю, – возразил я.
– Все в законе важно, господин. Все важно, или нет закона. Сегодня одно, завтра другое найдут неважным; сегодня один, завтра другой что-нибудь отбросит, и здание всякого закона начнет разрушаться. Вы не обидитесь?
– Говорите, пожалуйста.
– Ну, вот ваши умные люди говорят, что в ваших церковных обрядах то и другое устарело, можно не исполнять, постов не держать, в церкви образованные у вас не ходят, или если ходят, то не молятся. Вера слабеет… Стали ли ваши от этого лучше? Мы должны охранять от этого наше еврейство. Наше отечество, крепость нашего племени – наш закон. Зачем его ослаблять? Отбрасывать сегодня одно, положим, пустое, вздорное; завтра – другое, послезавтра – третье, и весь закон поколеблется. Думаете ли вы, что евреи станут лучшими, когда свой закон перестанут исполнять, станут жить без закона?
В свою очередь я затруднился ответить.
– Ну, вот видите, господин, – сказал Залман, заметив мое колебание. – Позвольте же мерить чаны подрабинку. Он уж знает, как надо это делать.
В уме моем родилась идея: не удастся ли мне, воспользовавшись случаем, добиться аудиенции у цадика Менделя? Любопытная личность. Видеть стоит. Года три назад приезжавший в Любавичи вице-губернатор Буцковский хлопотал, да так и не увидел цадика, удовольствовавшись, как рассказывали, каким-то подношением. На мою просьбу взамен уступки при измерении чанов устроить мне свидание с его отцом Залман сперва решительно отказал: "Реббе Мендель столетний старец, больной в постели, по-русски не говорит. Зачем вам его видеть?" Но когда я дал слово, что никакого глумленья или удовлетворения праздного любопытства не имею в виду, а просто заинтересован личностью знаменитого раввина, Залман обещал поговорить с отцом. Собираясь уходить, очень обрадованный улажением дела с измерением чанов, он после разных отговорок и колебаний сказал:
– Мне надо сказать отцу, зачем вы хотите его видеть. Так только, чтобы посмотреть, это не годится. Старик заупрямится. Я скажу ему, вы дозволите? Скажу, что вы хотите знать вашу судьбу.
– Скажите и так. Но я не верю, чтобы для человека существовало предопределение, а потому предсказать будущее невозможно.
На губах Залмана промелькнула улыбка.
– Многие не верили, однако пришлось поверить, когда предсказанное сбылось. В истории записаны сбывшиеся предсказания, и в Библии об этом упоминается.
Против этих аргументов спорить я, конечно, не мог.
По окончании измерений на заводе Залман заехал за мною и повез меня к отцу. У крыльца дома цадика толпилась громадная толпа евреев. Если бы меня не сопровождал реббе Залман, пробиться сквозь эту толпу мрачных и возбужденных фанатиков явилось бы делом рискованным. Виднелись возбужденные лица и гневно блестящие глаза.
Даже тени насилия над личностью их святого цадика евреи не оставили бы без внимания. Много лет спустя, подобного же настроения толпу я видел в Кронштадте вокруг отца Иоанна. В обоих случаях изуверы ничего не брали в расчет, всему верили и готовы были на все из-за своего идола. Толпа в Кронштадте состояла из христиан, но она, пожалуй, была еще страшнее и свирепее толпы любавицких хесидитов, волновавшихся у дверей цадика Менделя12.
Залман провел меня через несколько комнат, переполненных сборной мебелью. Тут были зеркала ампир и еще более древние венецианской работы; мебель, обитая странной, давно вышедшей из употребления волосяной материей; тяжелые кресла красного дерева с жестким, как камень, сидением и новомодные кушетки и лежаки – все это было не поставлено, а наставлено. С потолка спускались бронзовые люстры работы мастеров давно минувших эпох; стояли по углам канделябры, коим по их редкости цены не было, с воткнутыми в них грошовыми шабашовыми свечками. Не только статуй, которые благочестивые евреи не допускают, как идолов, не было на стенах даже картин. На всех косяках дверей приколочены были бумажные сверточки с завернутыми в них заповедями. К каждому сверточку, проходя, Залман прикасался пальцами. За нами шло несколько евреев, старых и молодых, подрабинков, учеников, как я узнал после. Они переговаривались очень тихо. Шли мы по тяжелой ковровой дорожке так, что шагов совсем не было слышно.
У последних дверей, попросив меня подождать, Залман, приотворив их, не прошел, а осторожно проскользнул в следующую комнату. Ждать пришлось сравнительно долго.
– Наш цадик молится, – сказал мне один подрабинок с длинною, седою библейскою бородою, на мой вопрос, долго ли ждать.
– А если я попробую войти?
– Ох, как можно! – заволновались евреи. – Пока святой человек не дозволит, мы вас, господин, не пустим. Как можно!
Другой подрабинок, черный, низкого роста, с черными злыми глазами, добавил:
– Не говорите громко. Нельзя. В прошлом году приезжал в Любавичи из Могилева Гирша Цукерман. Знаете: очень большой богач, пуриц (барин), и хотел, вот как вы, войти не дожидаясь позволения. Ну, и знаете, что случилось?
– Что же случилось? Вы не пустили?
– Зачем мы не пустили? Он отворил дверь, а наш святой раввин, как увидел его, махнул на него рукою, и точно ветром сильно оттолкнуло Гиршу Цукермана от двери.
Не устоял даже на ногах, а он такой здоровый, большой. Мы его вывели под руки на крыльцо, отдышался насилу. Так и уехал, не видав реббе Менделя, а две тысячи на бедных пожертвовал. Как будете в Могилеве, сами спросите Гиршу Цукермана, он вам скажет.
Но Гиршу Цукермана мне спросить не пришлось: точно ли его за дерзость оттолкнула от дверей комнаты цадика сила, похожая на сильный ветер?
Из полуоткрывшихся дверей показалась голова Залмана Рабиновича, и он вполголоса сказал мне:
– Пожалуйста. Отец вас готов принять.
Ни один из сопровождающих наше шествие подрабинков вслед за мною не вошел.
Комната – кабинет раввина Менделя, в которой я очутился, была большая, четырехугольная, очень светлая: по двум сторонам ее было прорезано по три окна.
Меблировки почти не оказалось. Стояли только вдоль одной стены простые шкафы с полками, заставленными фолиантами: Пятикнижием, написанным на телячьей коже, собрание талмуда и т. п. Между двумя окнами стоял большой диван. На нем, обложенный бебехами (подушками), сидел маленький старичок. Он был весь в белом, гладкий череп прикрывала шапочка; пейсы были жиденькие, пожелтевшие от лет, но лицо не казалось пергаментным, как обычно у стариков, оно только было очень бледно, как бумага, без кровинки. Глаза, когда раввин их устремил на меня, удивили меня: это были не только зоркие, но и молодые глаза.