Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Никому не удавалось пробить мою оборону, кроме Т. Р. Холмса и Р. Ф. Чолмли, который позже стал классным наставником у двух моих близких друзей, а когда мы кончили школу, счастлив сообщить, приходил на наши встречи. Так или иначе, среди начальства пополз слух, что мы не такие уж болваны. Однажды, к моему удивлению, директор остановил меня на улице и пошел со мной, оглушительно рыча, что у меня есть литературные способности, которые могут во что‑то вылиться, если придать им основательности. Вскоре после этого, на вечере, где раздавали награды, он, к моему ужасу, проорал целой толпе родителей и других ненужных гостей, что наша газетка недурна, хотя он «поостерегся бы ставить на ней imprimatur[4]». Мы ощутили, что было бы хуже, если бы он его поставил, словно припечатал газетку великаньим пальцем.
Фредерик Уолкер, директор Манчестерской школы, а потом — нашей, был, как знают теперь многие, замечательным человеком. Именно такие люди остаются жить в анекдотах, как доктор Джонсон. Собственно, в них было что‑то общее — зычный голос, толщина, склонность взрываться не к месту; он мог говорить благодушно и разумно и вспыхнуть из‑за пустяка. Однако в серьезных вещах он обычно не ошибался, и в мощи его было что‑то уютное и широкое, как бывает на севере. Именно о нем рассказывают, что, когда одна дама приставала к нему с вопросами о социальном ранге учеников, он ответил: «Мадам, пока ваш сын ведет себя прилично, а вы платите, мы не будем спрашивать о его социальном ранге».
Однажды я застыл от удивления, увидев на доске сообщение о том, что мне дают привилегии выпускного класса, в котором я еще не учился. Мне захотелось залезть в подвал, чтобы там окопаться. Тогда же я прочитал, что для двух моих ближайших друзей будут вести специальные занятия по истории, чтобы подготовить их к университету. Мир по- истине перевернулся; посыпались события, противные законам природы. Например, я получил премию Мильтона за стихи, по — видимому — такие же плохие, как все стихи для конкурса. Рад сообщить, что не помню ни единой строчки. Сюжет я припоминаю не без трепета, смешанного с иронией, ибо писал я о св. Франциске Ксаверии, великом иезуите, проповедовавшем в Китае. События эти, столь отличные от былого течения моей школьной жизни, я вспоминаю потому, что рад нарушить нынешнюю склонность изображать викторианских учителей дураками и бездельниками, а подрастающее поколение — стаей истинных поэтов, дышащих светом и свободой будущих дней. На самом деле дураком был я, хотя скорее притворялся, и уж точно я был бездельником, который только и хотел, чтобы его не трогали. Учителя же тянули меня, как я ни упирался, из безопасных трясин, где так хорошо затаиться, не стремясь к успехам. Кто как, а я был совершенно счастлив на самом дне класса.
Многие наставники, равно как и мальчики, резонно полагали, наверное, что я все время сплю. Никто, в том числе я, не знал, что при этом я вижу сны. Ценности и связности в этих снах было не больше, чем обычно, когда человек уж очень глубоко уснул, но на меня они влияли тем, что ум мой был занят, хотя сам я бездействовал. Пока я не подружился с Бентли и Олдершоу, я был довольно одинок — меня не травили, не обижали, просто я был один. Это меня не огорчало; наверное, я не стал мрачным. Общался я поначалу со странными существами, в сущности — случайными, хотя двоих — троих можно сравнить с несчастными случаями. Помню мальчика, загадочного, как детективный рассказ. Представить не могу, почему я с ним общался, тем более — почему он общался со мной. Он был очень способен к математике и прилежно ею занимался, тогда как я занимался ею еще меньше, чем всем остальным. К тому же, в отличие от меня, он был аккуратен, носил большой чистый воротник, гладко причесывал волосы. В его лягушачьем лице было что‑то странное, быть может — слишком взрослое. Как‑то он попросил у меня учебник алгебры. Любовь моя к этому предмету была такова, что я мог ответить, как сэр Филип Сидни: «Тебе нужнее», но все‑таки приходилось хоть немного учиться, и я попросил отдать книжку через неделю. Когда срок истек, меня удивило, что забрать ее не удается. Он уклончиво отвечал, что‑то обещал, тянул, откладывал, пока я с ним не поссорился, употребив слова вместо действий, поскольку школьники чаще ругаются, чем дерутся; во всяком случае, я дал понять, что самым серьезным образом его поколочу. Перед такой угрозой он сдался, повел меня к своему шкафчику и неохотно его открыл. Шкафчик был набит снизу доверху учебниками алгебры, которые он, по — видимому, собрал таким же способом. Кажется, позже он ушел из школы без особого скандала и, надеюсь, обрел где — ни- будь равновесие разума. Пишу не свысока, я сам был склонен сходить с ума в тихой, безвредной манере, но никак не от страсти к учебникам алгебры.
Другой наш мальчик, сын почтенного и важного священника, занимавшего в школе высокий пост, был тоже очень аккуратен, очень прилежен и со странностью. В пору моих случайных приятельств мы ходили вместе в школу, и он оказался самым искусным, многоречивым, бескорыстным лгуном из всех, кого я видел. Во лжи его не было ничего низкого, он никого не надувал, ничего не выигрывал, просто хвастался, как Мюнхгаузен, всю дорогу от Холланд — парка до Хаммерсмита. Спокойно и негромко, без зазрения совести, он рассказывал о себе самые дикие истории; больше в нем ничего интересного не было. Я часто гадал, что же с ним стало, скажем — последовал ли он по стопам отца. Человек легкомысленный предположит, что он опустился до сочинительства, даже до детективов, что кажется иногда близким к прямому преступлению. Однако истории его были слишком невероятны для словесности.
Быть может, случайность, которая свела меня с этими странными созданиями, повинна в другом явлении, на сей раз — очень полезном, поскольку оно помогло мне увидеть с обеих сторон сложнейшую социальную проблему, о которой обе стороны наговорили много глупостей. Самые глупые говорят, что проблемы этой нет. Придется объяснить, что школа наша, на школьном языке, славилась зубрилами. Конечно, я в их число не входил, равно как и многие другие. Однако прилежных учеников было больше, чем обычно; школа эта знаменита не атлетическими, но академическими успехами. Хорошие ученики были заметны и по особой причине. Попросту говоря, их было много отчасти потому, что у нас было много евреев.
Как ни странно, я дожил до того, что прослыл антисемитом, хотя в школьные годы с самого начала считался юдофилом. Среди моих друзей было немало евреев, и с некоторыми я с тех пор так и дружу, причем отношения наши не портит различие мнений. Я рад, что начал с этого конца; собственно, я и сейчас не свернул с той же дороги. Я чувствовал, а теперь знаю, что евреи интересны как евреи; тогда мы заметим их замечательные свойства, дополняющие, а иногда порождающие то, что обычно считают их недостатками. Одно из этих свойств — благодарность. Тогда, в школе, меня обвиняли в донкихотстве и чистоплюйстве за то, что я евреев защищал. Помню, как я спас маленького носатого мальчика, которого собирались побить, во всяком случае — дразнили, поскольку самая страшная пытка состояла в том, что его перебрасывали с рук на руки, удивленно вопрошая: «А что это?» или «А оно живое?» Через тридцать лет, когда бедный гном стал взрослым, солидным человеком, предельно далеким от меня в занятиях, мнениях, интересах, он просто источал благодарность за эту пустяковую помощь, я даже смущался. Заметил я и то, как крепко связаны еврейские семьи, причем, в отличие от нас, их сыновья этого не скрывали. Бесспорно, я сблизился с евреями потому что и они, и я были не совсем нормальны. Но совершенно нормально и очень нужно восстановить семью и благодарность. Увидев изнутри еврейские добродетели (и только тогда), можно понять и даже в какой‑то мере оправдать наши обычные нападки. Очень часто преданность семье кажется недостаточной преданностью государству. Читатель обнаружит позже, что свойства, восхищавшие меня в друзьях, особенно — в братьях по фамилии Соломон, возмутили меня во врагах, братьях по фамилии Айзекс. Соломоны были хороши по любым стандартам, Исааки — сомнительны даже по своему собственному, однако обладали они одной и той же добродетелью.
Я ничуть не стыжусь того, что просил арийцев быть терпимей к евреям, а так называемых англосаксов — быть терпимей к их недругам. Проблема переплетенных культур и традиций слишком сложна и глубока, чтобы решать ее нетерпимо. Но у меня самого не хватает терпения, когда ее вообще не решают, сообщая при этом, что решать нечего. У евреев нет худших врагов, чем еврейский скептик, отрицающий самого себя. Я видел целую книгу, набитую теориями о том, что никакой разницы нет, все выдумали средневековые попы и вбила в нас инквизиция; о том, что антисемитизм — племенной предрассудок тевтонов; о том, что тут повинна зависть к считанным евреям, которым случилось стать банкирами; о том, наконец, что всему виной неприязнь капиталистов к считанным евреям, которым случилось основать коммунизм. Все эти теории неверны по — своему. Одни забывают, что средневековый инквизитор щадил евреев больше, чем христиан, другие — что капитализм и коммунизм почти неразличимы по своей нравственной сути и, естественно, набирают лидеров из одной и той же этнической общности. А главное, все это противоречит разуму, как противоречило даже слабому разуму школьника. Я не думаю, что зрители на бегах отравлены средневековым богословием, матросы в кабачке сбиты с толку Гобино и Максом Мюллером, а мальчики, только что игравшие в крикет или покупавшие сладости, интересуются марксизмом или международными финансами. Все они считают евреев евреями; и мои соученики ощущали именно это, обычно — без особой вражды, но с непреложностью инстинкта. Они видели не семитов, капиталистов, коммунистов или иноверцев, а просто иностранцев, только таких, которых иностранцами не признают. Это не мешало самой пылкой дружбе, особенно в моем случае; с иностранцами часто дружат. Один из моих школьных друзей, который стал латинистом и университетским профессором, обладал всеми еврейскими добродетелями, равно как и остальными. Позже он вступил в наш маленький клуб, а еще позже кончил Оксфорд лучше, чем все прочие члены.