Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Тогда, в детстве, я и не знал, что утренний свет можно утратить, а уж тем более не понял бы споров о том, как его обрести. Толки тех лет проносились надо мной, как тучи; не предчувствуя проблемы, я, конечно, не предчувствовал и будущих поисков. Я просто смотрел на красивые процессии, и мне удавалось увидеть странные зрелища, вполне достойные самых немыслимых сцен папиного театра.
Помню, как мы шли с папой по Кенсингтон — Хайстрит и у южного ее конца, довольно узкого и темного, набрели на большую толпу. Толпы попадались мне и раньше; я знал, что они нередко кричат и пихаются, но не был готов к тому, что случилось. По этой толпе прошла зыбь, а потом мгновенно все упали на колени, прямо на мостовой. Такие странные действия попадались мне только в церкви; и я остановился, а там увидел какой‑то маленький темный экипаж, из которого вышел дух, одетый в пламя. Никакая коробка красок не знала такого пожара, такого половодья алых тонов. Сияя, как закатное облако, дух поднял хрупкие пальцы и благословил людей. Тогда я посмотрел на его лицо и поразился контрасту — оно было бледным, как слоновая кость, морщинистым, очень старым, но и очень красивым, хотя состояло из костей и обнаженных нервов. Словом, оно было таким, что я на минуту забыл о совершенстве алого цвета.
Мы пошли дальше, и папа сказал:
— Знаешь, кто это? Кардинал Мэннинг.
Тут в его уме, склонном к юмору и логике, проснулось одно из увлечений, и он прибавил:
— Ему бы натурщиком стать! Он бы имел большой успех.
Глава III. Как быть болваном
Переход от детства к отрочеству и таинственное преображение, создающее такое чудище, как школьник, можно пояснить небольшим примером. Заглавные греческие буквы — сфера тэты, препоясанная, словно Сатурн, или изогнутая чаша ипсилона сохраняют для меня очарование и тайну, как будто они начертаны на приглашении в райские края зари. Обычные, маленькие буквы, которые я лучше знаю, кажутся мне неприятными, словно комариный рой. Что до ударений, я сумел не выучить их за все школьные годы и несказанно ликовал, узнав попозже, что греки их тоже не учили, — приятно быть таким же невеждой, как Платон или Фукидид. Греческие прозаики и поэты, достойные изучения, их не знали, а изобрели их, если не ошибаюсь, гуманисты времен Возрождения. Однако сейчас нам важен простой психологический факт: заглавные буквы радуют меня до сих пор, строчные вызывают равнодушие, слегка окрашенное неприязнью, а ударения приводят в праведную ярость, доходящую до кощунства. По — видимому, дело в том, что греческие маюскулы (как и английские) я узнал дома, мне показали их шутки ради, когда я был совсем маленьким, а со всем остальным я познакомился в те годы, когда, как говорится, получал образование, другими словами — когда незнакомые люди учили меня тому, чего я знать не хотел.
Сказал я все это, чтобы свидетельствовать, что в шесть лет я был гораздо умней и свободней, чем в шестнадцать. Никаких педагогических теорий я на этом не основываю, упаси Господи, и не собираюсь в приятной современной манере ругать моих учителей за то, что не выучил их уроков. Может быть, теперь, в улучшенных школах, школьники избежали ударений, отказавшись от греческого. Словом, я полностью на стороне учителей, а не на своей собственной. Я очень рад, что мне не совсем удалось увернуться от латыни, и я в какой‑то мере заразился языком Аристотеля. Во всяком случае я знаю достаточно, чтобы посмеяться, когда говорят, как сказали только вчера, что этот язык неуместен в эру демократии; правда, надо признать, что самое слово перешло из греческого языка в газетный. Но сейчас я говорю о личных или психологических делах, свидетельствуя о том, что по какой‑то причине мальчик нередко переходит от поры, когда хочет знать почти все, к поре, когда не хочет знать ничего. Один практичный путешественник, ничуть не склонный к мистике, как‑то сказал мне: «Что с этим образованием? У всех такие милые дети, а взрослые — дураки!» Я его понимаю, хотя не уверен, обязан ли я своей дуростью школе или другим, более таинственным причинам.
Отрочество очень сложно и загадочно. Когда ты его пережил, ты не можешь понять, что же это было. Мужчина не поймет школьника, даже самого себя в те годы. Бывший ребенок обрастает защитной коркой, в которой сочетаются бесчувственность и беспечность, бесцельная прыть и тяга к условностям. Я слепо предавался каким‑то диким выходкам, иногда — совсем безумным, прекрасно понимая, что мне неизвестно, зачем я это делаю. Когда я впервые увидел моего лучшего друга, мы тут же стали драться, не ради спорта и уж никак не со злости (раньше я его не знал, а позже — полюбил), а в каком‑то ненасытном порыве, вынуждавшем нас минут сорок пять кататься в грязи. Все это время, насколько я понимаю, мы ничуть не сердились, а когда выбились из сил и он упомянул Диккенса или «Детские баллады», или что‑то еще, что я тоже читал, мы начали беседу о литературе, которая продолжается по сей день. Объяснить все это нельзя, раз уж сами участники не понимают. С тех пор я видел подростков разных стран, что там — разного цвета: египтян на каирском базаре, мулатов в нью — йоркских трущобах; и открыл, что по какому‑то предвечному закону они 1) ходят по трое, 2) причем без цели, 3) внезапно кидаются друг на друга и так же внезапно остывают.
Мне скажут, что это — не условности, поскольку банкиры или дельцы не катаются по ковру, сохраняя при этом мирный дух. Можно ответить, что дельцов и банкиров не связывает столь чистая дружба. Во всяком случае именно такие условности отделяют подростка от ребенка. Когда я ходил в школу св. Павла, расположенную в Хаммерсмите, у нас царила условность независимости, другими словами — наша независимость была условной, поскольку мы были лишь условно взрослыми. Вспомним еще раз заблуждение, гласящее, что дети «прикидываются». Они не прикидываются индейцами, как Шелли не прикидывался облачком, а Теннисон — ручейком. Проверить это можно, предложив облачку рецензию, ручейку — титул, индейцу — денег на сладости. Подросток прикидывается взрослым, мало того — бывалым, что еще хуже. В мое время школьник бы просто лопнул, если бы узнали, что у него есть сестра или даже имя. Такие открытия сокрушали всю условность нашей жизни, состоящую в том, что каждый из нас — независимый джентльмен, живущий на свои средства. Того, что содержат нас родители, замечать не полагалось, и тайна эта выходила наружу только в минуты безумной мести. В такой условности есть примесь зла, именно потому, что сама она серьезней детских проделок и честности в ней меньше. Мы становились снобами, чего с детьми не бывает. Дети очищают свое притворство словами: «Поиграем в таких‑то». Мы, школьники, так не говорили, мы просто кого‑то играли.
Подростки, как я сказал, любят ходить по трое. Три — символ приятельства, но не обязательно дружбы. Мне повезло, я ходил втроем с друзьями, словно три мушкетера или три солдата у Киплинга. Первый из этих друзей — тот самый, с кем я дрался, — написал потом лучший детективный роман нашего времени и скрывает свой могучий юмор под непроницаемой личиной автора статей для «Дейли Телеграф». Отличался он (и отличается) исключительной серьезностью облика и редкостной ловкостью движений. Помню, я как‑то сказал, что у него голова ученого и тело паяца. Приятно было смотреть, как чинно он идет по улице, внезапно влезает на столб, чтобы прикурить от фонаря, а спрыгнув, серьезно и спокойно продолжает свой путь. У него был на редкость уравновешенный ум, благодаря чему он мог делать что угодно, даже писать передовицы для лондонской газеты. Однако мог он писать и беспримерную чушь все с той же серьезной простотой. Именно он изобрел строгие четверостишия, названные его вторым именем (звался он Эдмунд Клерихью Бентли). Эти краткие биографии родились еще в школе, когда он сидел на уроке химии, как обычно — скучая, а перед ним лежала нетронутая промокашка. На ней, вдохновленный чистым сухим духом поэзии, он начертал простые строки:
Сэр Хэмфри Дэви
В праведном гневе
Всем говорил:
«Я натрий открыл!»
Уже тогда я рисовал картинки, если их можно назвать картинками, к этим жизнеописаниям, хотя только лет через двадцать оба мы решились выпустить книгу, да и хоть что- нибудь вообще. Намного позже школьных дней оба мы стали неизлечимыми писаками, но тогда совсем не собирались кем‑то быть, а может, и не понимали, что дни эти когда‑нибудь кончатся. В этом смысле мы не ведали честолюбия, как дети, перешептывающиеся на тайном языке. Шутки наши касались частных, обычно — школьных дел, но бумаги мы извели на целую библиотеку. Помню бесконечную повесть с моими картинками, которая и сейчас не утратила для меня какого‑то очарования. Началось с того, что впереди нас шли три учителя, два молодых и высоких, а третий, средний — маленький, старый; и могло показаться, что они его тащат. На этом мы построили блистательную теорию: старший учитель (одна из самых важных персон в школе) — искусственный, заводной, а они его носят при себе и регулярно заводят. Кукла и конспираторы претерпевали плохо иллюстрированные приключения, осколки которых, быть может, еще где‑то таятся. Незачем говорить, что мы ничего не собирались с этим делать, просто развлекались. Иногда я думаю, что это не самое худшее, что можно с чем‑то сделать.