Мария Чегодаева - Заповедный мир Митуричей-Хлебниковых
Шел 1941 год. Я перешел в девятый класс. Но перебиваясь со дня на день, мы с отцом и не помышляли о летних каникулах, о поездках куда-либо. И вот утром, направляясь в ближайшую булочную — угловую, у Мясницких, тогда уже Кировских „ворот“, филипповскую, — заметил я группки прохожих, прислушивающихся к установленным на крышах домов громкоговорителям…»[359]
5
В воспоминаниях Мая Петровича Митурича, в его сдержанно-достоверном рассказе о своей военной судьбе, о жизни отца в военные годы встают живые черты времени, до боли реальные и особенно щемящие своей безыскусной простотой.
Май: «Это было сообщение о начавшейся войне. Речь Молотова возвестила об окончании странной дружбы с Германией. Было это 22 июня, а первого июля, нас, восьмиклассников, отправили в Смоленскую область на рытье противотанковых рвов. Так распорядилась судьба нашими летними каникулами. Отец не удерживал меня, наставлял лишь не затеряться. Он-то лучше знал, что такое война!»
Май — отцу:
«Здравствуй д. папочка. Я все еще в дороге. Куда едем, не знаю. Говорят: „Вы едете на государственные работы, работы не из легких“. Это все, что я знаю, но, конечно, едем не в колхоз. Вообще лучше никому не говори, даже про то, что я тебе пишу. Едем уже сутки в товарном ваг[оне]. Ночь я не спал, но сегодняшнюю собираюсь проспать. Вообще чувствую хорошо. Ехать весело. Когда прибудем я напишу адрес. 1941, 8 час. веч.»[360]
«С Белорусского вокзала „теплушки“ наши прибыли на некую станцию „Снопоть“. И мы, поступив в чье-то распоряжение, двинулись к неведомой (не запомнил ее названия) деревушке, где нас разместили по избам. По пять-восемь человек. Какие уж там были постели — хватило бы пола. Но было лето, тепло. От деревушки до места работ было около восьми километров, и уставали мы так, что засыпали на ходу. Хуже то было, что хотя в придачу к рабочему инвентарю — лопатам, появились кое-где и полевые кухни, продуктов не было, даже хлеба. И нас спасли хозяйки — крестьянки. Когда в сумерках уже добредали мы до ночлега, хозяйка вытаскивала чугунок с хлёбовом, нарезала каравай черного хлеба с пригоревшими к нижней корке капустными листьями. А утром? Как-то и не помню, перепадало ли нам что-нибудь по утрам. Словом, голодуха. Лишь недели через две полевые кухни задымились наконец, и мы стали получать по плошке горохового супа.
На рытье рвов были мобилизованы и студенты, и местные крестьяне-колхозники. И рвы эти — семь метров шириной и три метра глубиной, уходя за горизонт, терялись по безлесной равнине. Почва была песчаная, легкая для копания, но по мере углубления все труднее было выбрасывать лопаты грунта наверх. Часто, не долетая до верха, выброшенный песок сыпался, сползал обратно в ров.
А в воздухе появились немецкие самолеты. Видимо, разведчики. Они не бомбили, не стреляли. Но все же, при появлении самолетов нам полагалось ложиться. И мы с удовольствием отдыхали, приваливаясь к отлогим стенкам рва. Не получая ни газет, ни писем, питались слухами. Вот кто-то где-то узнал, что на Москву был налет пятисот бомбардировщиков. И Москва представлялась нам лежащей в руинах. Но голодуха возбуждала разговоры о еде. Вспоминали, рассказывали друг другу, кто что любил есть дома, кто что и в каком количестве съест, когда вернется домой. Мечтали о мороженом!
Однажды привезли селедку, и каждому „взводу“ досталось почти по мешку. Конечно, съесть столько селедки было трудно, но мы смогли отблагодарить наконец добрых наших хозяек, которым с прожорливостью своей начали порядком досаждать.
Больше месяца минуло со времени нашего отъезда. Спортивные мои тапочки развалились, и я, как уже и многие, остался босиком. Но мы по-прежнему ничего не знали ни о том, что творится на фронте и что дома, в Москве.
И вдруг под вечер нас, школьников, собрали, выдали каждому по 10 рублей — первые заработанные мною деньги, и нестройной колонной куда-то повели. Пронесся слух — домой. Другой слух, передававшийся шепотом, гласил, что немцы высадили десант и мы попали в окружение. Оба слуха впоследствии подтвердились: нас, школьников, успели вывезти, а студенты, ожидая второй очереди, оказались в окружении, из которого пробирались кто как смог.
Протопав до полуночи, мы пришли к какой-то станции, где погрузились в товарные вагоны и, проспав от усталости всю дорогу, оказались на Белорусском вокзале. В Москве!
Доехав на троллейбусе до Сретенских ворот, я шел по бульвару домой. Скоро наш Фролов переулок и дом. А на бульваре — свежие воронки от бомб. С каким же волнением завернул я в переулок, откуда должна была быть видна верхушка нашего дома. Цела! Стучу в дверь, вернее, звякаю подвижной ручкой замка (звонка у нас не было). Дверь открывает незнакомая девушка. От неожиданности я попятился в совершенном смущении. Но девушка спросила: „Вы Май? Входите, входите, Петр Васильевич скоро вернется“.
Познакомились — девушку звали Майя, Майя Левидова, студентка художественного училища имени 1905 года. С отцом познакомил ее поклонник, художник Миша Гуревич, пугавший Майю „страшным Митурой“. А тосковавший от одиночества отец заворожил молодую художницу своими парадоксальными суждениями, художественными теориями. Когда я вошел, Майя писала поставленный для нее отцом натюрморт.
Отец Майи — писатель Михаил Левидов, незадолго до войны был арестован и расстрелян. Она жила с матерью…
Дома все было как прежде. Только на стенах не видно было рисунков, картин. Исчезновение со стен картин объяснилось так — все работы и снятая с подрамников живопись были отцом упакованы. А у рабочего места на стене была памятка — что спасать:
Чемодан с рукописями Велимира.
Рисунки и живопись (часть) Веры Хлебниковой.
Его собственные работы.
Часть живописи и рисунков для рассредоточения была свезена на хранение к Павлу Григорьевичу Захарову»[361].
«Шел август месяц. В Москве почти ежечасно взвывали сирены воздушной тревоги. И на дома летели не только фугасы, но и зажигательные бомбы. Вне очереди, почти ежедневно в тревогу отец отправлялся на чердак. И однажды спас таки дом от пожара, с трудом выковыряв зажигательную бомбу, впившуюся в деревянную балку перекрытия.
Всякий раз надевать на дежурство кольчугу оказалось слишком хлопотно, но шлем он надевал, подшив под него мягкую лыжную шапочку.
Училище, где училась Майя, было недалеко, у Сретенских ворот. И во время тревоги вместо бомбоубежища Майя успевала добежать к нам, на девятый этаж. Она даже позировала отцу во время тревоги, на чердаке. За все время бомбежек мы с отцом ни разу не были в бомбоубежище.
На труд-фронте мы мечтали наесться до сыта дома, в Москве. Но даже наша с отцом скудная довоенная жизнь казалась сказочным пиром в сравнении с воцарившейся карточной системой.
Из всех талонов с обозначениями мяса, рыбы, круп — реальными были только хлебные. Едва проснувшись, беготня за хлебом. Принесенную пайку черняшки делили, разрезали ровно пополам. Но мой растущий организм проглатывал пайку в один присест. И скоро, снова проголодавшись, я начинал тихонечко отщипывать от остатков отцовской. И снова и снова обшаривал я полки буфета, все места, где могла завалиться корочка, сухарик. Иногда и везло: так в детских своих штанишках в кармане нашел я слипшуюся кучку леденцов…
В семьях, где были хозяйки, говорят, что-то добывали, варили. Мороженную картошку, например. У нас же не было ничего. А о покупке чего-то на рынке не могло быть и речи. И не для таких безденежных, как мы, цены стали запредельно недоступными. Бродя с закадычным другом Аликом по затемненным улицам, мы видели, как из освещенных дверей закрытого распределителя на Лубянке выходили военные с авоськами, полными белого хлеба и бог знает чего еще.
Однажды к отцу явился поэт Альвек. Фамилию эту я помнил как-то в связи с Хлебниковым, как казалось мне, в далеком прошлом. Я не вполне уверен в этом, но от кого то слышал, что Альвек был автором слов популярнейшей песни тех лет: „Утомленное солнце тихо с морем прощалось“. Маленький, сгорбленный, выглядел он даже по тем временам особенно запущенным, истощенным. Он как бы искал помощи, но чем могли мы ему помочь? Но оказалось, что могли. В другой раз он явился с электроплиткой. У него перегорела спираль (о новой спирали никто и не мечтал тогда). А починить, связать спираль он не умел. Конечно, отец соединил ему спираль. Но связанная спираль недолговечна. И он приходил со своей плиткой снова и снова. И мы „чинили“ ему ее. Потом он внезапно исчез, перестал приходить. До отца каким-то образом дошло, что Альвек покончил с собой»[362].
В те страшные дни немецкого наступления на Москву, в октябре-ноябре 1941 года, едва ли не самым тяжким было чувство беспомощности и покинутости, владевшее многими старыми интеллигентами. Покончил с собой искусствовед Борис Петрович Денеке. Вынули из петли Абрама Марковича Эфроса…