Мария Чегодаева - Заповедный мир Митуричей-Хлебниковых
«Снопы», 1940 — неоконченный, а вернее, едва начатый этюд.
Май: «Сохранился небольшой начатый этюд. Всякий, кто имел дело с красками, скажет, что и получаса много для того, чтобы записать такой холст. У Хлебниковой же после двух дней работы холст этот в целом остался белым, лишь в разных местах появились мазки, определяющие ведущие цветовые акценты. Еще несколько сеансов понадобилось бы ей для завершения этюда, но… снопы увезли… работа прекратилась, зато сохранилось живое свидетельство метода художника, его отношения к живописи»[350].
Выложенные по холсту мазки так же индивидуальны, как в законченных вещах. У каждого свой оттенок, свой рисунок. Уже можно предвидеть, как вертикальными серо-розовыми, бурыми мазками определится первый план скошенного жнивья, как «лягут» на него, встанут на нем золотисто-охристые снопы, как глухо-зеленоватыми метлами вздыбится полоса деревьев на дальнем плане за крышами изб деревни. Пестрота уйдет, сольется в общей гармонии, «симфонии» мазков…
У Петра Васильевича остался от жизни в Спас-Загорье этюд невзрачной бурой избы на фоне серо-зеленых округлых силуэтов деревьев, уходящих вглубь, в сизое небо. На первом плане — лужайка, мурава деревенской улицы и великолепная плотная лепка мазков, играющих, переливающихся столь обычными для Митурича оттенками серо-голубых, зеленоватых, охристых тонов. Но каким-то образом эта гамма, присущая и крымским вещам, там вся пронизана светом, теплым мерцанием юга; здесь же ощутимо, до дрожи веет сыроватой промозглостью пасмурного северного дня.
Май: «Этим летом мама стала ощущать недомогание. Какие-то боли. К концу лета ей становилось хуже и хуже, так что по возвращении в Москву она почти не вставала. Болела и голова, и я менял ей холодное мокрое полотенце. Врач заподозрил плеврит и с таким диагнозом отвезли ее в больницу. Наверное, в первый раз тогда воспользовалась она любезностью Менесов пройти через их квартиру, спустилась на лифте. Больница была далеко, в Ростокино. И к стыду своему, я лишь один раз навестил ее там, не думая, что это было прощание»…[351]
П.В.: «Лето было продуктивное. Она себя чувствовала хорошо, но иногда была уныла. У нас кончились деньги. Рассчитывать на скорый заработок было нельзя, и нам предстояли материальные трудности. В то же время Вера как-то вдруг, лежа днем на кровати, заявила, что ей кажется, у нее рак.
Ее заявление я приписал мнительности… Но вот она начинает жаловаться на боль в спине… боль все усиливалась и передвигалась по ребру на бок… Ставится диагноз плеврит. Врач отправляет Веру в больницу в Ростокино, где должны произвести выкачку жидкости… Посещать ее можно было раз в неделю, а передачи и письма — чаще. Так что я много раз видел Веру только в окно. Проходит месяц. Ей несколько раз делали выкачивание… Осунулась. Ослабела…
Настало 19 января… Прихожу к ней и, о ужас, вижу перед собой умирающую Вериньку. Смерть обострила черты ее лица, подобно чертам Велимира, это было то же самое лицо. Слезы душили меня…»[352]
В эту трагическую минуту образ умирающей Веры Хлебниковой, видимо, слился в сознании Петра Васильевича с образом умирающего Велимира Хлебникова, с его последней болезнью, самым мучительным, что было в жизни Митурича, никогда не уходило из памяти. Эти две смерти, такие несправедливо ранние, в расцвете творческих сил — Вере не было и пятидесяти, а искусство ее только вошло в пору высшей зрелости — как бы соединились в одно…
П.В: «И она [Вера] так же, как брат, сознательно бросила все свои права „будущему в печку“ и в настоящем благословила природу, которая открывала ей свое будущее лицо…
Впоследствии, когда свет увидит ее произведения, лишь в немногих будет оценена гармония ее красок и форм и станет понятным, какой она была подвижник искусства. А как чудовищно трудно было сделать то, что она сделала. Кроме того, она сознательно растила художника Мая Митурича-Хлебникова, которому кровью и мыслью передала свое чувство мира»[353].
Май: «Отец сказал, что хочет помнить ее живой. На похороны не ходил, не пустил и меня. Хоронил ее в крематории Павел Григорьевич»[354].
«…Быстро, быстро закрутится лента, но ты не пугайся, маленький Принц, если она сразу же оборвется. Она просто перегорела… так бывает…»[355]
Петр Митурич. Письмо в небытие.
«Веринька моя милая, Веринька-заинька, уже второй год мы течем без тебя в бурных водах нашей военной современности. Живем и нежно, любовно бережем все, что творили твои милые руки, все, что запечатлено на бумаге.
Теперь главная цель нашей жизни донести до широкого света все, что Вы сделали с братом „пухом дыхания“. Будь покойна в своем небытии за свое бессмертие.
Мы живем с Маем неплохо, но иногда обнажаются оборванные нити связи с тобой, и нам больно. Очень тоскливо и нет теплой руки друга, который приложил бы ее к больному месту. Как это просто и как невозможно сложно…
…Ты оставила нас в начале развития европейской катастрофы. Теперь она вырастает в мировую… Мы оба чувствуем, как мы избалованы были твоими ласками и заботами. Как холодно душе без тебя, Веринька милая»[356].
Какое острое чувство бессмертия Вериной души! Митурич не принимает, не может принять ее «небытия». То же самое, несомненно, чувствовал он и в отношении Хлебникова.
Сложным, не простым было отношение Митурича к проблемам жизни и смерти, как неоднозначны были и философские воззрения Велимира Хлебникова. Митурич особенно любил и часто вспоминал строки из поэмы «Ночь в окопах» — поразительные слова, приписанные Хлебниковым Ленину:
Настанет срок, и за царем
И я уйду в страну теней.
Тогда беседе час. Умрем,
И всё увидим, став умней.[357]
П.В.: Из завещания:
«Похоронить меня вместе с Верой Хлебниковой и некогда у подножия Велимира нас обоих. П. Митурич»[358].
Май: «Так мы остались с отцом одни. Уже оттесненный художественным начальством, отец вовсе потерял волю к сопротивлению, выживанию. Кончились деньги. Начали продавать немногие вещи, книги и так, со дня на день, наскребали на хлеб, картошку и сахар. Друзья-ученики, навещая его, старались принести съестного — картошки, капусты, иногда мяса или масла. Но довольно скоро настал день, когда все, что можно было продать, было продано. В доме оставались лишь те вещи, которые не брала ни одна скупка. Паша носил рисунки отца к бывшим его ученикам, „богатым“ Кукрыниксам. Они что-то купили, но мало и скупо. Что-то купил Горяев. Но большую часть рисунков Паша вернул. Отца же не заботил ни сегодняшний, ни тем более завтрашний день.
Целыми днями сидел он, глядя в окно. Молча курил. Молча расхаживал из угла в угол по комнате. И лишь в случае крайней нужды выходил из дома. Но еще теплилась надежда на гонорар за последний из сделанных им иллюстративных циклов к роману Конан Дойля „Михай Клар“: работа уже находилась в Детиздате. Начало войны перечеркнуло эту надежду.
Но пока, когда совсем уже нечего было есть, — шли к соседям, Менесам. Просить пять рублей — как же много, думал я. Просил три и бежал за хлебом, сахаром. Но Лина Абрамовна, Лёнина мать, отзывчивая и добрая, учет деньгам вела строго, и одолженное следовало отдавать и по возможности скорее.
Все больше замыкаясь в оппозиционном неприятии уже не только художественной жизни, но и политического террора, воцарившегося в стране, отец сохранил привычку читать газеты. Денег не было даже на покупку газет, но на улицах были витрины, в которых вывешивались газеты. Вооружившись бритвой, отец спускался, выходил вечером на улицу и крадучись срезал наклеенную газету. Усевшись за рабочим столом, он брал красный карандаш и подчеркивал красным имя Сталина. И вся газета постепенно становилась красной. Сидел он в дедушкином складном, как шезлонг, рванном кресле, в котором дедушка нарисован на известном портрете. Ветхое кресло периодически складывалось под ним, и он грохался на пол, но, связывая проволочками, чинил это кресло.
Все семейные ценности уплыли в Торгсин еще при маме. Чтобы подкармливать семью, в первую очередь меня, бабушку с дедушкой, она носила в Торгсин серебряные ложки, еще какие-то мелкие драгоценности.
После смерти дедушки настала очередь его серебряных часов. Торгсин находился где-то около цирка на Цветном бульваре. Я был тогда с мамой и помню, как сидевший за прилавком оценщик открыл часы и молоточком ловко выбил драгоценный для меня механизм в мусорную корзину. Положил серебряные створки футляра на весы и выдал маме бумажки — „боны“. На боны эти мама купила белого хлеба, сливочного масла…
Шел 1941 год. Я перешел в девятый класс. Но перебиваясь со дня на день, мы с отцом и не помышляли о летних каникулах, о поездках куда-либо. И вот утром, направляясь в ближайшую булочную — угловую, у Мясницких, тогда уже Кировских „ворот“, филипповскую, — заметил я группки прохожих, прислушивающихся к установленным на крышах домов громкоговорителям…»[359]