Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Сквозь эти пробелы проступает нездешнее, отвлеченное, тайна. Гравер травит кислотою медную пластинку, на которой «пустоты»-то и составляют штрихи рисунка. Мысль разлагает мир, мир, разлагаясь, разлагает в свою очередь носительницу мысли - душу; кислота - металл, металл - кислоту. И что же, из процесса разложения получается произведение духа - искусство.
Не чудно ли? В затоптанном и низком
Свой горний лик мы нынче обрели...[654]
Эта тайная мысль, рождавшаяся в «злости и скорби» в поэзии Ходасевича, слишком соблазнительная, чтобы на соблазн ее тут же острый ум поэта не ответил реакцией, - и была главною тяжестью поэта. Главной причиною раздвоения, приведшего к полной немоте.
Нелегкий путь, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданной красотой[655].
Мечта, вырвавшаяся у него однажды:
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду[656],
так и осталась мечтою. Для «отчетливой оды» он был слишком трагичен, и всё вокруг него трагично, разобщено, разметено ветром времени,
как грязь, разбрызганная шиной
по чуждым сферам бытия[657].
Ю. Мандельштам в статье «Памяти Ходасевича» («Возрождение» от 16/VI) вспоминает, как однажды Ходасевич пришел в один дружеский дом расстроенный, почти плачущий. На вопрос, что случилось, ответил: - «не могу писать. Т.е., конечно, стихи выходят - но это уже не то, не мое. А что сейчас надо писать - не знаю. Может быть, вообще сейчас не время для стихов».
С совестливостью, отличашей его, Ходасевич нес свой честный подвиг. Совесть подсказала ему и немоту последних его лет. Позднейшие стихи «Европейской ночи» помечены 1927 годом.
И теперь, когда за первою смертью последовала вторая физическая смерть, невольно вспоминается его давняя, оброненная горько ироническая строчка:
И жить, и петь почти не стоит[658].
Меч, 1939, № 26, 24 июня, стр.3.
50 лет русской литературы
Передо мною объемистый том, заключивший в себе историю пятидесяти лет русской литературы. Последних пятидесяти лет, от той сакраментальной страницы учебника, где геркулесовыми столпами русской словесности стояли имена Аполлона Майкова, Якова Полонского и гр. Алексея Толстого. Такова роковая скоротечность времени. Недавно еще благонамеренная критика глубокомысленно поносила отступников-декадентов, ныне занявших почетные места на вершине золотого века русского символизма... Вчера еще мир был рассечен пополам войной и революцией. Всё, что осталось по ту сторону, застыло, превратилось в историю; окружающее же нас находилось в кипении неустоявшегося потока. В тумане мелькали лица, слишком близкие, чтобы можно было в них хорошо всмотреться. Но поток ширился, замедлялся, и, оглянувшись однажды, мы вдруг увидели за собою перспективу уходящих назад берегов.
Да, да, что-то уже закончилось, завершилось, оборвалось. Время потекло новым руслом. Нас незаметно относит в сторону.
Нельзя, конечно, сказать: вот до сих пор, до этого поворота, года длилось еще прежнее, а отсюда начинается новое. Время как вода в реке. Мы с моста наблюдали реку, вздувшуюся, замутненную. Но вот вода в ней начала очищаться, и река течет уже спокойная, прозрачная до самого дна. На смену мутной пришла чистая волна, это мы знаем, но она не шла стеною; мы не заметили, когда произошло превращение.
Однако историк не может обойтись без мензурки с деленьицами, где поток времени измерятся точно отмеренными десятилетиями. С.Ю. Кулаковский, автор истории 50 лет русской литературы, вызвавшей у нас печальные размышления о роковой быстротечности, предлагает поделить это пятидесятилетие - 1884-1934 гг. - на десять отчетливых, по его мнению, пятилетий. Первое переломное, когда назревают еще не определившиеся, еще тайные новые силы. Второе - открытое выступление этих сил, появление нового поколения, подымающего знамя литературного переворота. Затем следуют пятилетия формирования этих сил, их новой смены, собственно руского символизма, быстро перегорающего, переходящего в акмеизм и футуризм. И вот приходят как средостение 1914-1919 гг. Следующее за ним пятилетие - 1919-24 гг. - расцвет формалистических приемов, завоевавших прочные позиции в начале века. Тогда же происходит резкое разделение литературы на советскую и эмигрантскую. В следующий период определяются силы и облики этих разветвлений. По обе стороны рубежа уровень литературы, по мнению С.Ю. Кулаковского, падает. В СССР - в силу давления на искусство правительственного заказа, в эмиграции - в силу тяжких условий жизни. Последнее пятилетие 1929-34 гг. С.Ю. Кулаковский рассматривает как полную катастрофу, в подсоветской России окончившуюся всесоюзным съездом писателей, наложившим последние путы на творчество; в эмиграции же пятилетие это отмечено издательским кризисом. Почему 1934 г. следует считать в этом процессе распада переломным, так и остается не вполне выясненным. По-видимому, у С.Ю. Кулаковского есть какие-то данные, что именно за чертой этого года, который он отмечает ногтем на истории русской литературы, начнется новый подъем: - там в подневольной России спадут путы, а в эмиграции с возобновленной силой закипит литературная жизнь. Дай Бог. Нам, уже одной ногой, можно сказать, стоящим в 1940 году, пока еще этого не видно. Впрочем, и сам С.Ю. Кулаковский не ограничивается положенным себе пятидесятилетием. Сведения о писателях и книгах он распространил и на последующие годы, до 1937 включительно.
Я до сих пор не упомянул, что разбираемая книга С.Ю. Кулаковского[659], книга, которая является бесспорным событием для русского литературоведения, написана по-польски. На русском языке ничего подобного этому труду до сих пор не появилось. Не появилось по вполне понятным причинам. Все литературные обзоры, все попытки сборников и кратких историй, появляющиеся в сов. России, неизбежно превращаются в политические памфлеты.
Если для подсоветского автора невозможно обойтись без цитат из Маркса при составлении учебника минералогии, то чего же можно ожидать от него, когда он берется за недавнее прошлое русской литературы, девять десятых которой оказалось в контрреволюции. Об этих девяти десятых ему дозволено писать только как о выразителях «мелкобуржуазной» среды и разлагающегося капитализма. Новый же свободный эмигрантский писатель для него не существует как враг-белогвардеец. Будущей России, стряхнувшей со своих глаз большевицкую тесную повязку, предстоит еще это знакомство с целым периодом эмигрантской литературы.
С другой стороны, для эмигрантского историка литературы, ничем не связанного в своих суждениях, большие трудности представляет отсутствие нужного времени, материала и... издателя.
Надо думать, что и С.Ю. Кулаковскому пришлось преодолеть немало препятствий и что некоторые из этих препятствий так и остались для него непреодоленными. Книгу его следует рассматривать как почин, но большой почин, достойный удивления и благодарности. Есть в ней неизбежные недостатки, есть и пустые места, и обмолвки, и просто ошибки, при второй редакции легко устранимые. Но главное сделано, положено начало большому полному справочнику, широкому историческому обзору от времен Михайловского до советской и зарубежной литературы.
Труд свой С.Ю. Кулаковский, по-видимому, так и задумал, как справочник. Вместе с тем повествование в нем идет легко, свободным потоком, вмещающим в свои берега все явления не только литературные, но и близкие к ним: философские, политические, даже публицистические, даже такие, как юмористическая литература, как знаменательный для своего времени лубочный Нат Пинкертон. Материал, обнять который поставил своей задачей автор, поистине огромен - это русский роман, поэзия и драма в периоды своего расцвета и наводнения книжного после. Свыше восьмисот характеристик авторов, с историей их творчества и жизни, с библиографией (правда, к сожалению, не полной). Естественно, что в этой работе первая ее часть отличается большей систематичностью и законченностью, вторая же, послереволюционная, становится всё более схематичной, переходя местами в простой перечень имен и названий. В этом автора трудно упрекнуть; таков закон исторической перспективы - чем явление ближе, тем оно менее различимо. Упрек хочется поставить в ином. Пользуясь неизбежно при работе советскими источниками, С.Ю. Кулаковский местами, сам, думается, не замечая того, подпадает под их влияние. Отсюда его, я бы сказал, «бескритичность» в некоторых оценках или хотя бы такие странные утверждения, что А. Белый потому вернулся в сов. Россию, что среда эмиграции не отвечала его «космичности». Кстати, вернувшись, А. Белый как раз свою космичность потерял, принявшись уверять в своих воспоминаниях, что он всегда был правоверным марксистом.