Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Прижавшись в самый уголок дивана, я питался всей этой необычностью и тайной. Мама рассказывала о своем девичьем давнем гаданьи. Смотрела в кольцо и в зеркало на святки и видела всю свою жизнь в картинах. Потом, впитав в себя этот рассказ, я несколько раз безуспешно пытался гадать. Глаза слезились (как и полагалось), кружок кольца становился острым, расцветая ослепительным узором, в воде подымались яркие пузырьки, в зеркале росла колоннада свечек, в зеркале трепетала отмытая двоящаяся луна, но ничего чудесного не происходило.
Мама же другое дело. Она и сны вещие видела, и привидения ей являлись.
Так, после бала и перед новым приемом, в промежуточном между веселыми днями сне привиделось ей кладбище, бабушкина могила, разрытая, кругом народ. Заглядывая в могилу - кто же там - мама поскользнулась и, падая туда, выпала из сна в явь. Рассказала сон, а папа: знаешь, - вчера не хотел говорить, - Леля серьезно болен. Через неделю дядю Лелю хоронили в бабушкиной могиле, - поставили гроб на гроб. Тетя Анюта жила после у нас, в этой самой последней комнате. Брала меня по ночам к себе, - потом я узнал, - потому что боялась оставаться ночами одна: к ней приходил дядя Леля.
Я уже сказал, что последняя комната была своим особым, отдельным от остальной квартиры миром и с Рождеством ничего общего не имела.
Но однажды был сон, который всё же сном не был: елка в ней стояла, и мама при ее свечечках, тусклых и гаснущих, рассказывала не рождественскому дяде Саше о своем гаданьи.
В кольце она видела под стенной лампой на пестром поле ковра турка в красной феске. Турок повернулся, увидел, засмеялся, встал и пошел на нее, увеличиваясь, заполняя кружок кольца. Мама испугалась, мигнула. Всё исчезло. Появилось новое - толпа в библейских одеяниях, закутанная в белый саван фигура. Не помню, что было дальше - здесь в моем сне или памяти о нем - пробел; последняя же картина гадания была так страшна, что рассказать о ней не могу. Она еще и не исполнилась. Первые же две исполнились так. Вскоре после свадьбы родители принимали гостя - знакомого, приехавшего из Крыма. Гость привез в подарок красную феску. Отец примерял ее и, смеясь, встал со своего места и пошел к маме. Тут мама увидела, вскрикнула, а отец, не понимая, что случилось, испуганно подбежал всё в той же феске...
Против дома, где мы жили, была деревянная церковь. В детстве я не помню отца молящимся, стоящим в церкви. Мама же изредка со мной ходила к вечерне, а пред Пасхой водила на исповедь. Церковь для меня была полутемным, таинственным местом жертвы вечерней, ладанного тумана и раскаянья.
После чьей-то очень близкой смерти мама молилась в этой церкви. Подняла глаза на стену и впервые увидела написанное на ней - воскрешение Лазаря[628].
Так же неожиданно сбылись и другие картины гадания, кроме последней. Невинно и страшно, точно кто-то шутил, обращая случайное в зловещее...
***
В то необычайное Рождество я никак не мог привыкнуть к елке в последней комнате. Я не узнавал ее и не мог признать. Влекла меня не рождественская пустая гостиная, где и была настоящая история. Тут в окне я впервые увидел показанную мамой рождественскую звезду. Здесь елка бывала великолепной, оруженной подарками, горячей костром, здесь однажды она в самом деле загорелась, здесь я все Рождества одиноко бродил вокруг нее и косился на кресло, где всегда в эти елочные вечера невидимо сидела бабушка.
Бабушка - это и была единственная чудесная и страшная тайна моего детства. Страшное, сливавшее сон с явью.
Настоящей живой бабушки я не помню вовсе. Только разве одно смутное и мгновенное: с высоты кровати чепец и сухая рука с посиневшими пальцами.
Теперь я знаю, что бабушка жила у нас, пролежала несколько лет и умерла в папином кабинете. Перед ее смертью меня увезли к тете Юле, где я прожил в постоянном ужасе и обиде - двоюродные братцы меня задразнивали до слез - несколько дней. Меня хотели оберечь от вида смерти и всего, чем она себя окружает. Но не могли скрыть скорбной таинственности, замолкающих при мне тихих разговоров, траурного крепа, ужаса, каким окружала мама гостинные часы, остановившиеся в час смерти. Папа упрямо заводил их, и когда они снова останавливались, всегда случалось какое-нибудь новое несчастье.
Исчезнувшая из жизни бабушка являлась мне во сне. Сидела или ходила по комнатам, шевеля губами, сверкая спицами. За ней катился большой клубок ниток.
Раз я сидел в гостиной на диване, а с двух сторон - в креслах сидело по бабушке. Лица ее были желты, глаза с необычайным блеском и вниманием в меня вперены, чепец раздраженно дрожал, руки цеплялись за кресло. И вот оба ее лица стали расти, надвигаясь на меня...
Крик мой родители услышали из столовой и прибежали будить. Сна я им не рассказал, зная, что отец пощекочет под подбородком и скажет: фантазер.
В другой раз на елке было много гостей. Елка горела в гостиной, в зеркале и во всех окнах и на черной глади пианино. Гости были пестро одеты, отца я увидел в дверях - он был в мундире, при всех орденах, с лентой через плечо, чернобровый, смеющийся. Голова его заколебалась, удлинилась вбок, как воздушный шар от ветра; сам он вырос выше двери, сгибаясь, не умещаясь в ней. Вокруг блестело, гремело, смеялось, и только на одном кресле черным пятном, сгорбившись над сверкающими спицами, - бабушка[629].
С тех пор каждую елку кресло это было невидимо занято тенью. Было оно тем самым, на котором сидела уже одна из бабушек страшного сна. Стояло оно вправо от дивана, в стороне. Обычно на нем редко кто сидел. Я хорошо знал все его невинные приметы. В одном его уголку бахрома, скрывавшая ножки на колесиках, отпоролась. Сзади не хватало нескольких гвоздиков - особых, выпуклых, с узором. Под обивку можно было просунуть руку. Там, в тайнике лежала бумажка с моими первыми письменами. Я начал с цифр и писал всё одно и то же: в два столбца символическое цифровое десятисловие в овальной рамке скрижалей.
Во все остальные нерождественские дни оно было простым, ничем от других не отличающимся креслом. Но с вечера, когда в гостинном окне зажигалась звезда, текущая к Вифлеему, на нем поселялась никому не видимая тень. Я сам ее больше чувствовал и помнил по снам. Тогда я старался чем-нибудь занять кресло - разложить подарки или заставить каким-нибудь другим креслом. И вот однажды мне не удалось сберечь от него живого человека, из яви.
Почти всегда Рождество было одиноким. На елку к тете Юле я боялся ездить - там было шумно, страшно и по-настоящему одиноко. Толпа детей, появлялся дед Мороз с мешком подарков. В деда Мороза я не верил, но, удостоверяясь воочию, не мог не признавать его существования. Дети бесновались, меня затирали в какой-нибудь угол, где валялись опорожненные коробки от подарков; сладости у меня вырывали. А раз предложили переодеться, и я выбрал себе глупейший костюм - это был большой картонный кофейник без дна. В нем было темно и душно, нужно было идти, подгибая колени, чтобы не было видно, что у кофейника есть ноги. Вокруг танцевали и веселились; меня толкали, щелкали и шлепали по броне кофейника, кричали и плевали в его нос. Потный, задыхающийся, залитый слезами от обиды, я проходил в нем весь вечер, мученически выдержав роль до конца.
Дома я был один и наслаждался мирною радостью.
На ужин иногда приходил какой-нибудь взрослый. Чаще всего двоюродный брат отца - штатский человек с седой двойною бородкой и трясущимися сухонькими руками. И вот с ним-то и произошло в одно Рождество то ужасное... я не уберег его от кресла.
После ужина, расправляя ручками бородку, сияющий от всех отраженных - в зеркале и окнах - и от настоящей елки, он постоял в дверях, посозерцал творящееся на праздничном дереве. Там потрескивали свечечки, вспыхивали кое-где, испуская маленький пуф дыма, елочные загоревшиеся неосторжно иголки, покачивались ватные и пряничные ангелочки. Потом дядя Коля вынул из кармана большой кубик и спросил у меня:
– Не хотите ли, молодой человек, табачку понюхать.
Щелкнул по кубику, поднес к моему лицу. И с шумом выскочил из табакерки, раскинув руки, оскаленный, взлохмаченный черт.
Я тут же занялся механизмом чудесной табакерки, когда же опомнился - было уже поздно: дядя сидел на бабушкином кресле. Он сидел, высоко заложив ногу на ногу, дрожащей ручкой постукивая о портсигар папиросой, борясь со спичкой, выделывающей в воздухе круги и зигзаги.
Уронив табакерку, я бросился к нему, схватив за разглаженную углом штанину. Но как было стащить его с кресла, как объяснить угрожавшую ему опасность. Я попробовал бить его, но он, как все взрослые, беспечно шутя, водрузил меня на свое острое колено и начал показывать все способы езды: от гоп! гоп!-галопа до трусцы рысью, когда внезапно проваливаетесь между колен, а вас подхватывают подмышки острые, цепкие руки.