Хескет Пирсон - Бернард Шоу
После гувернантки какое-то время с ним возился дядя-священник, благодаря которому он «знал латинскую грамматику лучше любого мальчика в первом классе, куда меня сунули. Проведя в этом заведении несколько лет, я успел почти все перезабыть».
«Этим заведением» была методистская школа в Дублине. Поступил в нее Шоу десяти лет и зарекомендовал себя никудышным учеником. «Рассадили нас по алфавиту, — вспоминал при мне Шоу, — за каждым было закреплено свое место. Преимущество сидеть в алфавитном порядке состояло в следующем: нужно только заглянуть в книжку, прикинуть, какая часть текста подоспеет на твою фамилию, и зазубрить дюжину строк. Дешево и сердито. Учась в «методистской», я никогда не делал дома уроков. Был я в те лета неисправимым лодырем и балбесом и не моргнув глазом сочинял себе любые оправдания».
Большинство учеников принадлежало к Ирландской церкви, и родителей особенно не волновало методистское преподавание, коль скоро оно не было католическим: в Ирландии строго только с католичеством.
Шоу еле-еле тянул по всем предметам, удавались ему только «сочинения» (по всей видимости, так обозначались ученические изложения). Причину своего отставания в школе он осознал намного позднее: «Я не могу запомнить того, что меня не интересует. У меня капризная память, причем выбор ее не отличается строгостью. Я совершенно лишен стремления меряться с кем-нибудь силами, равнодушен к поощрению и похвале и, понятно, не люблю конкурсных экзаменов. Если победа достается мне, разочарование моих соперников меня не радует, а огорчает. Поражение же ранит мое самолюбие. Кроме того, у меня достаточно веры в свои силы и ни к чему мне искать им удостоверения в какой-то там «степени», в золотой медали, да в чем угодно. Если бы учитель смертным страхом мучил учеников и те, страшась жестокого наказания, с отчаянным усердием зубрили бы свои уроки, — в такой школе я бы еще чему-то научился. Но мои педагоги смотрели на меня сквозь пальцы, к своему профессиональному долгу подходили кое-как, да им и времени на всех нас не хватало. Так я ничему и не выучился, а ведь мог бы — просто заинтересовать никто не сумел. И слава богу: из-под палки хорошие дела не делаются. Вколачивать в человека нежелательную ему премудрость так же вредно, как кормить его опилками».
Впоследствии он выскажется еще определеннее: даже «жизнь не научит, если нет желания поумнеть». И прибавит: «Стыдно признаться — не могу учить иностранные языки! Все попытки привели меня к убеждению, что человек в меру одаренный скорее выучит санскрит, чем я соберусь купить немецкий словарь». Впрочем, он признавал, что, пожалуй, так же понаторел бы в латыни, как во французском, «если бы латынь не была синонимом школьного заточения и умственной деградации».
Высказанная кем-то просьба поместить в учебнике сцену из «Святой Иоанны» поднимет в его душе воспоминания и исторгнет вопль: «Нет! Да будет навеки проклят загоняющий меня в учебник! Я не хочу, чтобы меня ненавидели, как Шекспира! Не желаю, чтобы мои пьесы стали орудием пытки! Если у кого-нибудь чешутся на них руки, — вот ему мой ответ, и другого не будет от Дж. Бернарда Шоу».
Не увлекла его и математика, так и оставшаяся для него голой абстракцией: «Логарифм — неведомое мне понятие, я не поручусь верно извлечь корень квадратный из четырех… Если мне нужно сделать арифметические выкладки, я записываю каждое действие на бумаге — занятие медленное и тоскливое, а, главное, нисколько не дающее мне уверенности в конечном результате. Итог я проверяю дополнительными расчетами — снова горожу целый лес цифр. Предложите мне сложный арифметический пример — скажем, возведение в куб четырехзначного числа. Мне нужны грифельная доска, полчаса времени и — ответ выйдет неверный… Я был редким тупицей в счете, и только на четырнадцатом году одолел задачу: сколько можно купить селедок на одиннадцать пенсов, если полторы селедки идут за полтора пенса?»
Впрочем, даже полюби он латынь и математику, путного все равно ничего бы не вышло: школа была хуже тюрьмы. «В тюрьме вас все-таки не принуждают читать книги, написанные сторожем или комендантом (хотя если бы они писали приличные книжонки, то не были бы сторожами и комендантами). В тюрьме вас не бьют и не пытают за то, что в вашей голове не застревает содержание этих сочинений. Вас никто не заставляет сидеть и слушать унылые прописи надзирателя о предмете, до которого ему нет ни дела, ни разумения, и, стало быть, вам он тоже ничего не втолкует. В тюрьме могут истязать физически, но ума вашего никто не тронет; вас даже оградят от буйства и дикости товарищей по несчастью. У школы нет ни одного из этих преимуществ».
Детей гоняли, как преступников, — и еще ждали от них христианского смирения! Предоставьте их себе — и сразу проявится убожество этой политики: «Помню, у нашего директора, жившего при школе, серьезно заболела жена. Заведенный порядок нарушился, и один класс остался без учителя. Это был как раз наш класс. Отослать нас домой нельзя — нарушается первый уговор с родителями: школа берется любой ценой на полдня уберечь их от нас. А посему воззвали к нашим лучшим чувствам, то бишь, к человеколюбию: ради бога, не шумите! Однако сам директор не баловал учеников человеколюбием. Ребят натаскали в таком духе, что директор казался им существом высшего, другого, чем они, порядка: он не ошибается, не страдает, не берут его ни смерть, ни хвороба. О сочувствии с нашей стороны, следовательно, не могло быть и речи. Несчастная женщина тогда не умерла. В извинение себе я думаю, что она была слишком занята своим положением, и потому едва ли ее тревожило столпотворение внизу».
Подобные случаи внушили ему скептическое отношение к благому назначению школьной дисциплины, и он не знал, как ответить, когда много лет спустя его попросили что-нибудь сделать для школы в деревне, где он жил. «Я бы со спокойной душой подорвал все школы динамитом, но к данной школе это не подходило: она гарантировала мне покой в рабочие часы. Тогда я испросил конкретного совета. «Учредите премию», — подсказала школьная дама. Я поинтересовался, существует ли премия за отличное поведение. Разумеется, такая существовала: одна — самому примерному мальчику, другая — самой примерной девочке. Немного поразмыслив, я предложил хорошую премию самому шкодливому мальчику и такой же точно девочке, оговорив условием составление подробной хроники их взрослой жизни, дабы увидеть, насколько приложимы школьные мерки примерного поведения ко всему, что лежит за порогом школы. Предложение мое было отклонено: с детьми тогда не оберешься хлопот, а все эти премии за поведение для того и придуманы, чтобы хлопот было поменьше.