Записки, или Исторические воспоминания о Наполеоне - Жюно Лора "Герцогиня Абрантес"
Баррас давал ему, по крайней мере, возможность насладиться славой; Мулен не смел даже и вспомнить, что тоже был генералом когда-то, и потому не мог тягаться с ним; Роже-Дюко размышлял обо всем как добряк, каковым и являлся; а Сийес… Сийес, всегда молчаливый, не видел необходимости развязывать свой язык, чтобы греметь проклятиями. Таким образом, сказанное мною выше может показаться противоречием. Но я приближаюсь к моему доказательству.
Из пяти директоров один управлял чувствами других. Он имел не больше их дарования, но больше ума и неограниченное честолюбие, хоть и уверял, что у него нет честолюбия вовсе: слова пустые, вздорные, которые ныне потеряли свою силу. Этот директор был Гойе. Мы всякий день получали тогда сведения о внутренних происшествиях среди директоров, потому что Брюнетьер, наш друг и мой опекун, был также другом Гойе и видался с ним каждый день. Мать моя иногда спрашивала у него, за что не любит он Бонапарта, потому что это было довольно смешно по отношению к нему. Сама она хотела говорить о Бонапарте так, как понимала его, но не хотела, чтобы другие говорили о нем худо, и сердитые слова, которые всякий день приносил нам Брюнетьер, восстанавливали мою мать против него и против Директории.
С того времени уже ненависть Гойе к Бонапарту проявлялась во всех его поступках, во всех словах. Назло ему он покровительствовал людям самым неспособным, и тот, кого рекомендовал Бонапарт, никогда не получал места, если только оно зависело от Гойе. Для такой ненависти, только усиленной и сделавшейся непримиримою 18 брюмера, конечно, существовала какая-то положительная причина. Какая именно? Я думаю, что Гойе находил пригодным для счастья Франции и еще более для своего собственного удалить четырех призраков, которые составляли вместе с ним правительство, и объявить себя президентом не Директории (кем был он 18 брюмера), а Французской республики. Орлиный взор Бонапарта проник в его замысел. Весьма вероятно, что он предуведомил о том Сийеса, и дивная хитрость того расстроила план второго Вашингтона. Гойе был человек не без дарования; но его дарование годилось для какого-нибудь судебного учреждения, а не для того удивительного положения, в которое поставила его судьба. Можно сказать, взглянув на список директоров этой эпохи, что за личности управляли тогда нашим кораблем — за исключением Карно, человека высокого дарованиями, да Сийеса, не всегда прямодушного на своем политическом поприще, однако имевшего несомненные достоинства. Гойе чувствовал свое превосходство в той Директории, которая составилась после дней фрюктидора; поскольку чувство собственного ничтожества никогда на ум не приходит, то он и думал, что может подхватить бразды правления, выпадавшие из рук у всех и влачившиеся по грязи. Повторяю, что его раскусили, и в этом причина жестокой ненависти его к генералу Бонапарту. Надеюсь, в этом убедятся, когда я расскажу о разговоре Брюнетьера с Гойе после 18 брюмера.
Но каким бы суетным ни было тщеславие Бонапарта, оно могло удовольствоваться вполне, потому что люди всех классов приняли его с восторгом по возвращении в отечество. Народ кричал: «Да здравствует генерал Бонапарт! Да здравствует покоритель Италии, миротворец Кампо-Формио!» Горожане повторяли: «Да хранит его Бог для нашей славы, для избавления нас от страшной цены хлеба и от директоров». Высший класс, спасенный от плахи и от тюрьмы, с восторгом бежал навстречу молодому человеку, который за один год перешел от битвы при Монтенотте к Леобенскому соглашению и ознаменовал весь путь свой победами. После он мог впасть в заблуждения, даже великие, но в то время это был колосс чистой и великой славы!
Власти давали в его честь великолепные празднества. Директория появлялась там во всей нелепой пышности своей, в плащах, в шляпах с перьями, и сборище этой благородной пятерки выглядело довольно смешно. Впрочем, праздники были прелестны, особенно тем очарованием, которое соединено с предметами, казалось, погибшими навсегда и опять возвратившимися. Опять начали появляться деньги, и следствием этого была общая радость.
Одним из прекраснейших праздников, одним из самых изящных при всем его великолепии, был праздник, данный Талейраном в министерстве иностранных дел. Он всегда умел превосходно устраивать свои празднества: человек умный виден во всем, что он ни делает. Он жил тогда в особняке Галифе на Рю дю Бак, и хоть комнаты были несколько малы для такого множества гостей, какое столпилось у него в этот вечер, однако праздник получился удивительный. Там собралось все, что Париж заключал в себе модного и почетного. Мать моя хотела непременно ехать туда. Она была несколько нездорова, но когда оделась и немного подрумянилась, то привела меня в восхищение, и могу уверить, что в тот вечер мало я видела таких прелестных женщин, как она. Мы оделись в одинаковые платья из белого крепа, убранные двумя широкими серебряными лентами по краям, с обшивкой из розового газа, переплетенного серебром; на головах у нас были гирлянды из дубовых листьев, с серебряными желудями. Мать моя надела бриллианты, я — жемчуг: этим только и разнился наш наряд.
В продолжение вечера мать моя прохаживалась по гостиным, подав одну руку господину Коленкуру (отцу), а другую — мне. Вдруг очутились мы перед генералом Бонапартом. Мать моя поклонилась ему и прошла мимо, но генерал приблизился к ней и начал говорить. Мне кажется, она обошлась с ним слишком сухо: досада ее тогда еще не совсем прошла, хотя в превосходном сердце ее не оставалось ни малейшей неприязни. О Бонапарте можно сказать совершенно противное. Однако ж он, по-видимому, глядел на мать мою с удивлением. И в самом деле, она была особенно восхитительна в этот вечер. Бонапарт несколько секунд тихо говорил что-то турецкому послу, которого держал под руку; турок вдруг вскрикнул и вытаращил на мою мать глаза — можно было почесть его сумасшедшим, — потом он сделал что-то вроде поклона.
— Я сказал ему, что вы греческого происхождения, — произнес Бонапарт и начал раскланиваться. Он протянул руку, пожал руку моей матери и оставил нас после этого короткого разговора, который хоть и продолжался лишь несколько минут, все же обратил на нас общее внимание.
Глава XIV. 18 фрюктидора и братья Наполеона
Зима в этот год прошла очень весело, хотя поход в Египет уже был назначен. Ко многим тысячам семейств воротились братья, сыновья, отцы, мужья: все отдыхали и наслаждались счастьем, которого не знали три года. Это счастье занимало мысли всех, и никто не думал о будущем, не думал, что оно может разбиться, как хрупкое стекло.
Почти все семейство Бонапарт собралось тогда в Париже, вокруг старшего из всех, Жозефа. Наполеон не легко уступал ему это преимущество и, хотя не мог присвоить его себе по праву, на деле властвовал без отчета. В этом случае могу указать на ошибку господина Бурьена, и единственно для того, чтобы восстановить истину. После я сделаю много замечаний по поводу ошибок его, которые относятся ко мне или касаются моего мужа и императора.
Восемнадцатое фрюктидора произвело странное действие в различных парижских кругах. Многие эмигранты, воротившиеся прежде этого знаменитого дня, ожидали важных событий, причиной для которых стало бы влияние, какое имели некоторые из них на депутатов Совета старейшин, и особенно Совета пятисот. Всего лучше было овладеть этим последним; но трудно оказалось сладить с горячими юными головами, чисто республиканскими и готовыми всячески поддержать революцию. Таким образом, к Совету пятисот обращались взгляды всех желавших контрреволюции, а их собралось тогда в Париже много. Никогда контрреволюция не была так близка к реальности, как в то время.
В то время, о котором говорю я, общество представляло собой любопытный предмет для изучения, а современные записки недостаточно занимаются изображением для будущих веков этой чудесной фазы нашей Революции. Во время Фронды и Лиги знатные господа и вассалы дрались за или против государя; все решалось на полях битвы или внутри замков; судьбы народа не решались с видом почти важным двадцатью юными головами.