Пьер Зеель - Я, депортированный гомосексуалист...
Ноябрь 1941-го. Мои душа и тело давно привыкли к адскому ритму лагерной жизни, складывавшемуся из одинаковых повторяющихся дней, наполненных беспрестанными несправедливостями. Здесь не происходило ничего такого, что выходило бы за рамки ежедневного цикла жестокостей, методично запрограммированных СС.[32] Осень сменила лето. Невдалеке засверкал разноцветьем листвы лес. Из-за колючей проволоки и сторожевых вышек мы созерцали природу, столь прекрасную, такую щедрую. И когда мы смотрели на Вогезское ущелье, которое уже начинал покрывать снег, как часто нам хотелось, чтобы произошло хоть что-нибудь, не важно, что именно, — пусть самое худшее, но положившее конец вечному унижению и вырвавшее бы нас из их когтей..
Я, как и другие узники, стоило только утренним туманам рассеяться, поглядывал на статую Девы Марии, стоявшую на зубчатой стене замка в долине у подножия горы. Многие из нас обращали к ней взгляды. Мы ничего не говорили друг другу, но я хорошо понимал, что было той единственной мыслью, и моей, и моих товарищей, которая еще могла сплотить нас: вернуться домой, снова обнять тех, кого мы любили, лечь в свою постель в своей спальне.
Вернуться к самому себе.
В ноябрьский денек 1941-го я услышал, как мое имя донеслось из громкоговорителя. «Зеелю Петеру» было приказано явиться в комендатуру. За несколько дней до того, прочесывая граблями гравий у входа, потому что мне снова приказали следить за крольчатником, я успешно своровал несколько морковок, принесенных для кормления кроликов. Меня засекли и теперь накажут? За это могли повесить. Или меня вызывают на очередной допрос? А что, если снова уколы? Перевод в другой лагерь? Уже давно позабыв даже и думать о каком-либо сопротивлении, я воспринимал все происходившее со мной со страхом, но и с большим безразличием.[33] В таком аду сама надежда могла стать обманом.
Карл Бук сидел за столом. Он не показался мне ни чересчур разъяренным, ни даже подозрительным. Напротив, он, вопреки обыкновению, даже не кричал. Его слова были церемонными, а интонация — торжественно-тяжелой. Получив от своих агентов донесение о моем пребывании в лагере, он заключил, что поведение мое хорошее и меня можно выпустить. Отныне я мог считаться полноправным гражданином Германии. Мне даже предоставлялось право выйти из его кабинета с криком «Хайль Гитлер», мысленно адресовав это приветствие выдающимся людям рейха. Стоя перед ним навытяжку, не веря своим ушам, я пытался разгадать, какую еще ловушку мне приготовили. Последняя формальность. На столе, прямо перед моими глазами, лежал, ожидая моей подписи, документ на зеленой бумаге, проштампованной немецким орлом. И тогда Карл Бук добавил уже другим, угрожающим тоном: «У нас длинные руки, и если вы посмеете расказать что бы то ни было о том, что пережили или видели в лагере, если вы не оправдаете надежд властей рейха, вы, без всякого сомнения, будете немедленно возвращены за колючую проволоку». Спокойно, но непреклонно он требовал от меня полного молчания. Меня охватило изумление, я не понимал ничего. Но повиновался и, не прочитав, поставил подпись. Бук взял листок бумаги и положил в сейф.
Что я подписал? Этот вопрос преследовал меня долго и неотступно. Он вселял в мою душу страх все те годы, что я был немецким гражданином, а потом и солдатом. Может быть, все это слишком напоминало мне историю с протоколом в комиссариате Мюлуза двумя годами ранее; ведь и его я подписал не подумав, и с этого начались драматические события в моей жизни. Но на сей раз, в лагере, у меня просто не было другого выхода. Это был приказ. Все могло обернуться мрачным фарсом: а вдруг меня убьют, как только я окажусь по ту сторону колючей проволоки?
Когда я подписал документ, ни один мускул не дрогнул на лице Карла Бука. От безумной надежды, что его предложение «честное», я вдруг словно бы изнутри наполнился порывом ветра. Я отсалютовал по-немецки, как и было положено, и, согласно приказу, направился в хозяйственный блок. Там мне выдали гражданскую одежду. Я сбросил униформу арестанта: пилотку, робу, штаны, изношенные, латаные-перелатаные, и этот их кошмарный цветной значок. Мне дали денег, чтобы купить билет до Мюлуза. Потом, не обернувшись для прощального взгляда на товарищей по несчастью, я направился к решетке, туда, где был выход. Я перешел заграждение, ожидая самого худшего.
Меня не убили. Дорога к вокзалу по улицам Ширмека показалась мне невыносимо длинной. Обритый и тощий, я чувствовал, как меня преследуют сумрачные взгляды прохожих. Восемнадцатилетний, я превратился в существо без возраста. Моя любовь была мертва, а меня нацисты превратили в отребье. Какой-нибудь час назад я еще ходил бессловесным роботом вокруг виселицы, в мире воплей, овчарок, автоматчиков и сторожевых вышек.
Почему нацисты меня освободили? Чего они теперь потребуют? Поверить в такое было невозможно. Что, если они решили сделать меня пушечным мясом? Мне сказали, что я каждое утро обязан отмечаться в гестапо Мюлуза: для чего? И что было в подписанном мной документе?[34] Обязательство хранить молчание? И мое немецкое гражданство?
Сойдя с поезда на вокзале Мюлуза, я тупо огляделся, точно семья могла ждать здесь моего приезда, о котором ее любезно проинформировали мои нацистские надзиратели. Разумеется, никого не было. Идти по улицам Мюлуза было для меня тяжким испытанием. Слухи об облавах на гомосексуалов, должно быть, распространились по всему городу. И с тех пор как меня отсюда увезли, семья узнала, что я «швайнхунд». Мои родители, католики, трепетно заботившиеся о своей репутации, — как они к этому отнеслись? Согласятся ли они принять меня? И на каких условиях? И как мне объяснить им, да и что объяснить, если я обязался хранить полное молчание? Я говорил себе, что вся семья безусловно разделит позицию отца.
Вот как все произошло. Подойдя к дому, я позвонил, словно незнакомец. Я видел, как кто-то наклонился, чтобы посмотреть, кто пришел. Узнал ли он меня? Он не вскрикнул. Сейчас я не помню, кто открывал мне дверь. Мне удалось с трудом подняться по лестнице и ступить на порог гостиной.
Семья обедала. Отец встал из-за стола. Когда я сделал шаг вперед, он вынул из жилетного кармана золотые часы и протянул мне, сказав: «Сын мой, вот тебе подарок ко дню возвращения. Поешь с нами. Не рассказывай ни о чем. А потом пойдешь отдыхать». Прислуга поставила стул и столовые приборы. Я мог сесть рядом со своей семьей. Обед прошел в тишине. Я видел, как на другом конце стола мать тщетно старается удержать слезы. Никто не прервал молчания.
Было 6 ноября 1941-го. Одним махом два моих секрета скрепились в один: и нацистский ужас, и позор гомосексуальности. Время от времени на меня бросали недоуменные взгляды: почему я такой истощенный и голодный? В кого я превратился за эти шесть месяцев? Так я и правда был гомосексуалистом? Что со мной делали нацисты? Почему меня освободили? Никто не задал мне таких естественных вопросов. Но даже если бы кто-нибудь осмелился, я бы все равно не ответил: меня связывала двойная тайна. Для ответа на эти безмолвные взгляды мне понадобилось прожить еще сорок лет.