Пьер Зеель - Я, депортированный гомосексуалист...
Я снова был у себя в спальне, с моими книгами, моими вещами. С моей, так далеко отошедшей от меня, сущностью. Такой была она до того, как меня изнасиловали. На шелковых простынях, в тепле и заботе, я чувствовал страшный внутренний гнет. Спать мог только на коврике. Ночью на меня нападал нестерпимый голод, и я бросался в кладовую. В семье решили запереть на висячие замки все шкафы, где хранилось съестное. Когда я просыпался от кошмаров, мои вопли будили весь дом. Врачи приходили лечить меня от дизентерии.
На следующее же утро после возвращения я начал отмечаться в гестапо. Это внушало мне невыносимый ужас. А если меня снова арестуют? Я шел туда в самый ранний час, чтобы не встречаться взглядом с прохожими. Потом возвращался прямо домой и не выходил из комнаты целый день. Все продолжало вызывать у меня страх. Даже этот домашний уют был обманчив: меня в любой момент могли оторвать от него. Единственное, что мне было дозволено, — это чувствовать, что я еще живой. Но, по правде говоря, был ли я таким?
Так промелькнули четыре месяца. Поскольку гестапо меня не задержало, я вообразил, что обо мне забыли. Но мне уже было известно, что за пять месяцев до этого Германия напала на СССР. Теперь она воевала на всех направлениях. Такой мощной военной и индустриальной машине необходимо было помногу черпать оттуда, где еще оставались резервы. Полноправный гражданин рейха, я понимал, что рано или поздно меня призовут на военную службу.
Я все еще спал на коврике в своей комнате. Здоровье немного поправилось. Но мне не хотелось никого видеть. О чем я мог рассказать? О лагере в Ширмеке было известно только по слухам. О пытках и убийствах никто ничего не знал. Как и о повешенных, и о многочисленных расправах, о торжественных выступлениях Карла Бука, о голоде, бесправии; ровным счетом ничего не знали о тех несчастных, кто мучился там от адских морозов, унижений и садизма СС. А тот крематорий Штрутгофа уже работал на полную мощность, превратив первые ростки сопротивления в прах, растаявший над заснеженными вершинами елей Вогезского ущелья.
Однако новости приходили одна тревожнее другой, даром что это было уже не в лагере. Пока я находился в Ширмеке, законы Виши запретили франкмасонство, узаконили аресты и принудительные интернирования людей с «опасной» репутацией или имевших статус евреев. «Преемник» Петена, адмирал Дарлан, запросил карточки с информацией обо всех, кто проявил нежелание сотрудничать с его режимом, как раз когда прах Эльона упокоился в Пантеоне. Но все еще сопротивлялась Великобритания, и внутри нашей страны сопротивление тоже набирало силу. Соединенные Штаты, встревоженные тем, что конфликт перенесся на западное побережье, в Атлантику, наконец решили вступить в войну. Так европейский конфликт перерос в мировой.
Германия нуждалась в новых силах. Было ясно, что в покое нас не оставят.
В весенний день 21 марта 1942 года повестка с призывом в немецкую армию настигла меня. Офицер, занимавшийся пополнением кадров, принес ее прямо родителям домой. Меня внесли в состав РАД, Рейх Арбайтсдинст.[35] Этот зловещий документ, как и мой вызов в гестапо за десять месяцев до того, ничего хорошего не сулил. Кокон семьи оказался слишком хрупким перед силой государства.
Я попробовал, как и другие, увильнуть от этого дополнительного испытания. Я слышал, что это можно сделать вот как: съесть несколько сардин с растолченными таблетками аспирина. Результатом были белая пена на губах и учащенное дыхание, к которому я добавил еще несколько театральных спазмов. Некоторым этого хватило, они своего добились. А вот я провалился. Мне не поверили.
И вот я на войне, восемнадцати с половиной лет, облаченный в немецкую униформу. Отбытия из Мюлуза я не помню; не помню и тех трех лет, что прошли потом, когда я исколесил все страны Европы, ни деталей, ни мест, ни дат — все совершенно выветрилось из памяти.[36] Напрягаюсь, чтобы воскресить события, но они ускользают: забытые? вычеркнутые из памяти? Так же было в когтях нацистов, где вся моя воля сконцентрировалась только на одном — выжить, а не запомнить. Лишь крохи случайных воспоминаний блуждают в этом хаосе.
Меня поместили в казарму, предназначенную для РАД в Вене, вместе с чехами и австрийцами. Помню, что там было много эльзасцев, уроженцев Лотарингии и Люксембурга. Командный состав был исключительно прусским. Многие из немецких офицеров были уроженцами Померании.
Я был ординарцем одного из них. Драил ему сапоги, готовил пищу, занимался его делами и ходил за конем. Я задавал себе вопрос — а уж не намеренным ли был выбор нацистами своих денщиков: мое досье, без сомнения, следовало за мной по пятам, и мой хозяин-офицер должен был его прекрасно знать. Он представлял, откуда я и почему здесь. Мог всегда проконтролировать меня, проследить за моим поведением, проверить, держу ли я язык за зубами.[37] И я очень скоро вспомнил, как надо изображать полное послушание, ведь этот урок я усвоил еще в Ширмеке.
Это были шесть месяцев военной муштры. Нас готовили к войне. Но из предосторожности не учили напрямую обращаться с оружием. Вместо него был «шпатен»: длинный заступ, служивший заменой винтовки, — с ним мы упражнялись долгие часы. Он был такой тяжелый, что у нас на ладонях появились ужасающие мозоли. Еще нас учили гусиному шагу. Мы были одеты в униформу цвета хаки, в сапоги и пилотки или кепки. Особенно унизительной была необходимость носить нарукавную повязку со свастикой.
А весна 1942-го застала меня в Вене. Столица Австрии меня поразила: кафедральный собор, Пратер, кондитерские магазинчики. Несмотря на войну, город продолжал блистать легендарными празднествами и изящной ночной жизнью. Вокруг Оперного театра, когда там давали вечерний концерт, счастливчиков с приглашениями собиралось столько же, сколько и зевак. В те вечера, когда мне разрешали выйти в город, я любил смотреть на светское оживление, сверкающие туалеты и любоваться изысканной элегантностью. Эти черты цивилизованного общества были для меня явным противовесом тупости казарменной жизни.
Помню, словно той мрачной весной это был внезапно вспыхнувший мимолетный лучик счастья, как однажды вечером от толпы прогуливавшейся у подножия лестницы светской публики отделилась женщина, подошла и предложила приглашение. Почему, почему именно мне? Я не знаю. Я смог выдавить только несколько смущенных благодарных слов, спрашивая себя, должен ли я поцеловать руку этому видению в мехах и длинном платье. Она рассмеялась, видимо заметив, что я говорю с акцентом, и бросила, прежде чем исчезнуть: «Ведь вы француз!» Ее улыбка была странной и теплой.