Василий Лебедев - Утро Московии
– Там… – Он беспомощно указал рукой в сторону города.
– «Там»! – передразнил его Лапоть, но вдруг, заметив в глазах кузнеца слезы, он набычился, глянул снизу и веско сказал: – Там тебя воевода пропустит через «зеленую улицу» – палки по-за окраине не сгорели… Сиди в лесу, где сидел, я сам схожу, кляп те в ухо!
Сидорка Лапоть отобрал у мужика шапку, нахлобучил ее на самые глаза, будто его – бочку пивную – могли так не узнать, и с опаской направился в Устюг.
Погорельцы всё тянулись и тянулись по дороге. Плакали дети, всхлипывали женщины. Угрюмо молчали мужики. Кое-кто вел за собой корову или гнал стайку овец. Можно было подумать, что люди навсегда покидают это несчастное место, но многовековой опыт заставлял верить в то, что пройдет год-два – и поднимется новый город на том же месте. Люди вернутся к родным могилам.
Вчерашние колодники тоже разбрелись к ночи. Все уездные слились с погорельцами и ушли с ними по деревням. Посадские из Устюга не стали испытывать судьбу и тоже ушли. Остался только Андрей Ломов дожидаться Лаптя да Кожин, которому отныне было по пути только с разбойником. До ночи Андрей еще надеялся, что на дороге покажется Анна с сыном на руках, но зашло солнце – и ушла последняя надежда. Теперь он ждал Лаптя, не надеясь на добрые вести.
Лапоть притащился на своих слабых ногах утром. В руках у него был длинногорлый глиняный кувшин с вином, за пазухой что-то торчало в рогожном свертке. Он был немного пьян и едва не прошел то место, где его ждали, – хорошо, Кожин свистнул. Лапоть обрадовался. Зашли в чащобу и сразу приложились к кувшину, даже Андрей, будто хотел набраться мужества.
– Из монастырского погреба! – хвастал Лапоть, указывая широченной короткопалой ладонью на кувшин.
– Ну, чего там? – не выдержал Андрей.
Лапоть притих и так сидел, неподвижно, угрюмо, как валун, под кустом. Наконец он поднялся, посмотрел по сторонам.
– А где все?
– По деревням напровадились, – ответил Кожин.
– Чего там, в Устюге? – сдерживал дрожь Андрей.
– Худо все. Я обошел пепелище. Воевода-то в Троице-Гледенский монастырь уплыл, стрельцы – в слободе. Премного народу сгинуло…
– А мои?! – выкрикнул Андрей.
– Кости видел твоих. Обгорели… Да вот…
Лапоть вынул из-за пазухи сверток, подал Андрею.
Кузнец взял сверток, отошел за куст и медленно развернул. Перед ним на куске обгоревшей рогожи лежало обугленное тельце, остов маленького человечка. Андрей ничего больше не увидел, но он понял, чей это остов…
– Ты где это?.. – хотел еще что-то спросить Андрей, но вдруг, как от удара копытом в живот, он глухо простонал, ноги подкосились, и он свалился на землю, прижимаясь лбом к колкому, как окалина, страшному свертку.
Около месяца бродил Андрей Ломов по лесам как потерянный. Кожин и даже Сидорка Лапоть проявляли к нему необычную нежность.
– На, жри, кляп те в ухо! – неизменно говорил Лапоть, если удавалось ему добыть в деревнях лакомый кусок – мяса или вяленой рыбы.
Между Вологдой и Ярославлем, в глухом лесу, у Сотьской луки[184], наткнулись на людское скопище. Лапоть первым почуял присутствие поблизости людей и повел своих поглядеть. Когда они подкрались к стану лесовиков, то увидели приблизительно такую же картину, что видел Ждан Виричев в лесу под Устюгом Великим. Близ костра сидел Степка Рыбак и что-то внушал окружавшим его людям, истасканным по лесам, вооруженным кто чем, но на редкость послушным, – они так и ловили каждое слово Рыбака.
– То Рыбак! – воскликнул Кожин первым и полез из кустарника.
Признал Рыбака и Андрей. Правда, жесты и поза да и подпаленная боярская шапка изменили облик устюжанина, но это был он, Рыбак. Как только Кожин пролез к костру, вскинул руки и с криком «Степка!» бросился к приятелю, Рыбак вскочил и сильно пнул Кожина ногой в живот. Кожин не устоял и завалился, ослабевший от мук и долгого скитания по лесам, прямо в костер. Кругом засмеялись. Кожин вывернулся из костра, закрутился, дымясь, среди людей.
Сидорка Лапоть не мог вытерпеть такого: чтобы сотоварища били, толкали в костер да еще смеялись. Он влетел в круг людей, в один миг оказался рядом с Рыбаком и молча, без размаха, ударил Рыбака по боярской шапке обломком оглобли, которую Лапоть таскал с собой. Рыбак замертво свалился на землю. Из носа, из открытого рта и из ушей показалась кровь, но не хлынула потоком: он был мертв.
– Злыдень!
– На царевича руку!..
– То Сидорка Лапоть! – просипел чей-то голос из-за дыма.
– Лапоть! Ты царевича Димитрия забил! Лапоть положил обломок оглобли, шевельнул убитого ногой и виновато ответил:
– Грешен, православные! Грешен, токмо мне то неведомо было… – Он перекрестился. – Я за него превелику свечу поставлю, вот вам крест, кляп вам в ухо!
В Ярославле Андрей Ломов встретил Ричарда Джексона. Англичанин торопился с отправкой по Волге в Персию. За несколько недель он перевез товары из Вологды и здесь, в Ярославле, зафрахтовал два судна. Русский человек был необходим Джексону, и он с удовольствием взял Андрея на борт до Астрахани. Однако за длинную дорогу до устья Волги они так сдружились, что Андрей, считавший, что на Руси у него все утрачено безвозвратно, попросил англичанина взять его в Персию, и тот согласился.
Глава 10
После Нового года еще немного подержалось бабье лето, но ушли золотые денечки – пожелтели подмосковные леса, опали, напестрили багряными осыпями по полянам, и вот уже посерело небо, на несколько недель зависли утомительные дожди. Вспухли реки и речушки, прибавилось воды даже во рву на Пожаре, а на Козьем болоте, что за Москвой-рекой, в дни казней народ стоял по колено в воде.
– Рано болота-те налились – быть зиме ранней да лютой, – говорили москвичи.
По Москве, сначала среди бояр, потом среди князей, окольничих, думных дворян, среди больших властей церкви, пошел слушок, а за ними закричал на Пожаре торговый и черный люд о том, что ждут в стольный град иноземных послов. Зашевелилась государева служивая рать. Стрельцы ходили десятками и полусотнями, били хозяев, кто не убрал навоз с улицы перед домом, пили в тайных частных подклетях и снова вершили государево дело.
Не один хозяин поплатился за поломанный забор: возьмут за бороду и таскают через дыру на улицу да обратно. Сколько дров было свалено, сколько бревен уложено в грязные лужи, сколько соломы втоптано, а иноземцы все не ехали. Посудачили о том от кремлевских стен до слобод да и забыли: без иноземцев забот вдосталь.
Москва готовилась к зиме: конопатилась, покрывалась от опасных осенних дождей, рубила капусту, варила меды на год, затваривала пиво к Покрову. На Дровяной площади от близких холодов да от худых дорог дрова вздорожали. На Домовом рынке поднялся в цене готовый сруб. Если летом можно было купить сруб в два жилья за шесть рублей, то теперь он стал много дороже.
Соковнин помнил свое обещание подьячему Разбойного приказа Пустобоярову поставить домовую церковь, да не успел. То из сына дурь выколачивал – царево самозванство! – да учил говорить, что не тонул-де он, а в вотчинной деревне жил. Потом с покосами в деревнях дело затянулось, потом рожь поспела, за ней лен подошел, а за всем глаз нужен. Царь только на неделю отпустил из Москвы, да разве за такой срок все охватишь? Под Новый год целую неделю проволынился с соленьями, но наконец бросил все, отправился на Домовой рынок и купил церковный сруб с подклетьем и с прирубами для алтаря и приделов. Недешево обошлось, а еще сколько встанет убранство! Сруб-то мужики скорехонько собрали: вотчинные мужики – народ огневой, а вот иконы новописные поднимаются в цене. Как ни приценится Соковнин в лавках у Флоровской башни – растут цены…
Однако и эти заботы были вытеснены опаской прогневить царя тем, что Великоустюжская Четь не доберет податей ныне из-за пожара. Правда, после пожара хоть и не стало двух десятков кабаков, зато три десятка гуляй-кабаков пошли по Чети, по всем деревням, станам, по всем уездам. Держись мужицкая копейка!
Дела Соковнина в общем стали поправляться. Расположение царя он себе вернул. Дочка родилась хоть и раньше времени, зато всерьез наречена невестой Глеба Морозова. Сына-дурака – самодельного Димитрия – выправил плетью в подклети. С женой все улеглось, только ждет она не дождется, когда выпроводит он Липку со двора. Мало того, что сам глаза на нее пялит, так теперь и старший сын обалдел – сидит днями на крыльце, копает в носу и ждет, когда она пройдет…
Как-то в воскресенье, после боярского сидения, заехал Трубецкой, будто меда отпробовать. На двор въехал, как и водится у больших бояр, когда едут к меньшим, хоть это случается редко, прямо к самому крыльцу, шапку не ломал даже перед хозяйкой, а подождал, пока Соковнин придержит стремя, слез и пошел вразвалку к погребу. Меды отпробовал – не похвалил, не похаял, а спросил:
– А не помянуть ли тебе, Прокофей, слезы твои?