Карел Чапек-Ход - Чешские юмористические повести. Первая половина XX века
Звякнул колокольчик, и я очутился на улице. Потом вернулся.
— Зачеркните «дражайшей» и напишите: «Дорогой пани Мери»!
Дойдя до трамвайной остановки, я повернул обратно.
— Напишите: «Дорогой пани Мери, жене моего незабвенного друга».
— Как вам будет угодно!
Трамвай уже ушел. У меня было время подумать. Я вернулся в магазин.
— Вычеркните, прошу вас, «дорогой»!
— Пожалуйста!
— Так,— сказал я задумчиво,— теперь порядок!
— Но обычно принято писать «дорогой». Золотыми буквами получается очень красиво, серебром уже не так хорошо,— сказала продавщица,— сейчас я вам покажу.
Она убежала за перегородку и принесла несколько лент цвета нашего национального флага: «Дражайшей нашей матушке», и несколько черных — «Дорогой нашей Милушке».
Я должен был хорошенько подумать.
— Шикарно, не правда ли? — продавщица бережно держала ленты перед моими глазами.
— Здесь особый случай,— сказал я наконец.— Нет, прошу это вычеркнуть!
— Как угодно!
Уже в кафе «Унион» я сообразил, что этой надписью я, собственно, хороню и незабвенного друга Отомара. Я позвонил по телефону.
— Вычеркните «незабвенного друга»!
— Сейчас, минуточку, алло, алло — только теперь получилось: «Пани Мери жене моего»!
— Зачеркните «жене моего»! Прочтите, как звучит сейчас?
— «Пани Мери — Йон»!
— Превосходно! Большое спасибо!
Я приехал вовремя и нашел дом в полнейшем беспорядке.
В процессии, обнажив голову, я вел под руку древнюю старушку, тетушку-приживалку, варившую Отомару вкусные домашние обеды, и думал, не забыли ли послать извещение в Румынию.
После этого он приезжал еще раза три.
Приезжал помолчать в тишине тяжелым, безысходным, каким-то свинцовым молчанием, и всякий раз — другим, потому что у мужчин столько же видов молчания, сколько и дружеских встреч.
Канули в прошлое споры дядюшки Разумбрады из Разумова {147} и молодого петуха Инстинктика из Инстинктова. Как будто все наши отношения свелись к простой истине, к единственному бесспорному факту: ты есть — я есмь!
Мы не только больше не спорили, как два умных человека, мы уже больше по-умному и не молчали.
Ее величество смерть наглухо замкнула наши презренные уста.
Он похудел. Постарел. Печальные глаза на большом лошадином лице совсем запали, провалились в темные, глубокие глазницы.
Напрасно по старой привычке я подставлял к его дивану стул с кипами новых журналов и книг.
Слова, как печатные, так и произносимые вслух, потеряли для него всякий смысл.
Я попытался развлечь его своей гармоникой, растянул меха.
— Пррошу тебя, не надо!
Ночуя у меня последний раз, он, раздевшись, долго сидел на диване, низко опустив голову и поглаживая костлявой рукой притулившуюся к нему беременную сучку. Потом вдруг глухо сказал своим хриплым голосом:
— Ты был прав! Путь звериных инстинктов, наверное, и для человека — самый подходящий!
Я прикрикнул на собаку, лизавшую ему руку.
— Оставь ее! — сказал Отомар.— Пусть живет как хочет!
Когда утром, надев шляпу и взяв портфель, он уже держался за ручку двери, я — и в этом, наверное, была моя ошибка, ранившая его,— тронул его за локоть.
— Можно тебе кое-что сказать?
— Можно!
— Но только откровенно!
— Хоррошо, говори!
— Послушай, Отомар! В основе всех наших поступков лежит полное незнание или недостаточное знание. Если бы мы всё ведали и знали, решительно всё понимали, то, наверное, так и сидели бы сложа руки и пустив все на самотек. Если бы ты был менее образован, хуже бы разбирался в людях, если бы ты вообще не понимал или плохо понимал пани Мери — ты давно навел бы в доме порядок. А получилось наоборот. Твои глубокие знания, твоя способность понимать людей обернулись способностью прощать им, отпускать грехи. Это и подтолкнуло твою любимую жену к пропасти, которая в конце концов поглотила ее.
Он и бровью не повел, молча стоял и слушал.
— Отомар! Твою жену погубили вещи и только вещи. Пани Мери страдала от распространенного заболевания — от стремления к идеальной чистоте и порядку во всем, что было на ней и вокруг нее. Пани Мери погибла из-за своей страсти к совершенству. Это ждет каждого, кто слишком большое внимание уделяет вещам чисто внешним — их виду, качеству, их показной красоте и кто забывает, что на него пристально смотрит вечность. Вещи замучают его. Мы, мужчины, тоже терзаем себя всякими глупостями, лихорадочно к чему-то стремимся, судорожно добиваемся каких-то целей и результатов, хотя прекрасно знаем, что все в мире относительно, все — беспредельно и безгранично, не имеет ни начала, ни конца. Но наши мучения сопряжены по крайней мере с чем-то значительным. Страдания, которые причиняют женщинам окружающие их вещи, самые невыносимые, какие только можно себе представить. Они как бесчисленные порезы бритвой, от которых эти бедняжки незаметно, но неумолимо истекают кровью, пока не наступит смертельный исход. Человек способен вынести внезапный удар судьбы и снова оправиться, встать на ноги. Гораздо опаснее, если его непрерывно колют и терзают сотни всяческих мелочей. И я говорю тебе, Отомар: горе всем, попавшим в рабство!
Он не ответил. Вышел на лестничную площадку.
Я проводил его до самого подъезда, вышел с ним на тротуар.
— То, о чем ты говорил, было следствием, а не причиной,— сказал он медленно.— Верно, горе всем, попавшим в рабство! Хотя это единожды горе! Но трижды горе рабам, внезапно отпущенным на свободу!
Мы подали друг другу руки.
И больше уже ни разу не встречались.
Он написал месяца через три.
«Ты действуешь правильно, Отомар! — отвечал я ему в прощальном письме.— Разве я могу обижаться, если ты решил расстаться со всем, что напоминает тебе прошлое? Если ты продал дом, над которым висело проклятие наследственной собственности и который был для тебя семейной тюрьмой? Если все ценные вещи ты отдал в городской музей в „Зал семейства Жадаков“? Место реликвий — в монастырских кельях и музейных витринах. Твое же место, Отомар, место твоих детей — в стремительном потоке жизни, на земле, среди ветра и облаков. Выкинь дурь из головы! Какой же ты старик, если решил начать жизнь заново, поселившись в Валашском крае, в стороне от шумных городов с их чисто внешней цивилизацией. Я поступил бы точно так же, Отомар,— странник, зависти достойный. Вместе с Адамеком и Евочкой ты возвращаешься назад, к природе, к ее простым живительным истокам! Я не был бы твоим другом, если бы не мог понять тебя, понять, почему ты отныне будешь избегать тряски в поездах и в автобусах, перестанешь принимать гостей и писать письма, в том числе и мне — слышишь, Отомар? — и мне! Я ведь понимаю, что принадлежу к инвентарному имуществу пани Мери, что наши с тобой холостяцкие вигвамы имели для тебя смысл, пока служили убежищем и отдушиной. Все должно иметь под собой какое-то основание. В том числе — и любовь, и дружба. Мужчина — хозяин своего интеллекта, своего мышления, но хозяйками наших судеб, наших взлетов и падений являются женщины. Мы — неполновластные хозяева! Ом мани падме хум! Какой симпатичный божок, какое сокровище — символ свободной воли, сидит теперь в лотосе-колыбели твоего нового рождения!..»
Когда я опускал письмо в почтовый ящик, голова кружилась и мысли улетали прямо в солнечную синеву небес.
«Все в порядке, Отомар! Долой типично чешские сомнения, и смело вперед — размахнись во всю ширь, выкинь гнилье со своего корабля, разбери все по бревнышку и построй заново. Наступи на горло прошлому, смотри в будущее! Брось ты эту дурацкую земную привычку сиднем сидеть на одном месте, как курочка на яичках, кудахтающая одно и то же — лучше страдать, бродяжничать, осваивать новые пространства, основывать новые шумные королевства и жалеть каждого, кто, родившись в этом скопище улиток, собирается там и умереть, не отваживаясь бежать из толкотни, угнетающей тело и душу».
О, это дьявольское непостоянство — слава тебе! Если б не ты, мир так и стоял бы на месте, застыв в унылом однообразии богом заведенного совершенного порядка!
Приблизительно через год после отправки письма я шел из «Манеса» {148} по Мысликовой улице, неся под мышкой японскую гравюру, завернутую в бумагу. Я был расстроен, как барочный орган во время пасхального богослужения.
Полдня я впустую мотался по редакциям и издательствам.
— Перерасход авансов! Зайдите еще!
Додя уже второй месяц жила у меня. Она появилась на третий день после моего возвращения из Парижа. Я сидел без гроша в кармане и как раз дописывал восторженную статью о цирке Медрано и его клоунах, братьях Фрателлини. Я даже не слышал шагов на лестнице. Дверь тихо отворилась…
— Что тебе? — от неожиданности я скосил глаза и заморгал.