Владимир Файнберг - Здесь и теперь
— Объясните наконец, в чём дело? Вот мой диплом, вот мои честные руки…
— Не нужны нам ваши руки! — И он брезгливо отодвигает от себя синенькую книжечку моего диплома.
«Хорошо, что всего этого не видела мама», — думаю я, выходя из здания, где помещается редакция.
Этот день особенно запомнился на всю жизнь тем, что, когда я возвращался домой, увидел: навстречу по лестнице, придерживаясь за перила, спускается очень пожилой человек, останавливает вопросом:
— Извините, ваша фамилия случайно не Крамер?
— Случайно Крамер.
— Господи, как вы похожи на свою поэму!
Оказалось, машинописная копия поэмы неведомым путём попала к нему, старому критику, имя которого гремело в двадцатые годы. И вот он отыскал адрес, пришёл, пьёт чай, заставляет читать стихи…
А вечером берет меня с собой в гости. Мы едем на Пресню и входим в квартиру, где живёт Александра Алексеевна — мать Маяковского.
Владимира Владимировича давно нет. Время невероятно стыкует его маму и меня.
Кажется, она не похожа на сына. Лишь за столом, приглядевшись, улавливаю сходство во взгляде, чуть оттопыренных ушах…
Александра Алексеевна угощает чаем, айвовым вареньем.
— С Кавказа прислали, — говорит она. — Ешьте. Володя любил.
А потом манит меня пальцем, заводит в маленькую комнату без окна. Включает настольную лампу.
— Когда Володя приходил, всегда приносил какой‑нибудь подарок. Вот эта скатерть от него, сберегла. Принесет подарок, расспросит что да как. Денег даст. А после войдёт вот сюда, в эту комнату, на этот самый стул сядет и просит: «Мама, дайте я один побуду». Посидит полчаса, час. Уж не знаю, о чём он здесь думал, затворясь. Никогда не поделится… Запамятовала, как вас зовут?
— Артур.
— Так вот, Артур, думается мне, старухе, и вам хорошо бы здесь побыть. Посидите. А я вас закрою и пока займу гостя беседой.
Глава двадцатая
— Кто здесь провожает в Соединенные Штаты женщину и ребёнка?
— Я.
— Возьмите! — Крашеная блондинка в строгой форме таможенного управления сунула мне из‑за барьера серебряные карманные часы с цепочкой. — Нельзя вывозить антиквариат.
Эти старинные часы с разноцветным фарфоровым циферблатом были их единственной фамильной ценностью…
— Галя! Ты слышишь меня?!
— Слышу, Артур, слышу! — донёсся откуда‑то удаляющийся, обесцвеченный от долгих слез Галин голос. — Пусть будут тебе на память, прощай!
— Прощайте, дядя Артур! — послышался голос Машеньки. Их уже не было видно за крутым поворотом стены.
— Они ваши! Я их буду хранить! Когда‑нибудь отдам!
Никто не отозвался.
Я отошёл от барьера, взглянул на свои, ручные, потом откинул крышку серебряных. Они шли. Шли точно, показывали московское время. Самолет должен был взлететь через тридцать пять минут. Навстречу другому времени, всему другому…
Вполне можно было уезжать отсюда, из Шереметьева. Но эти оставшиеся полчаса я все ходил взад–вперёд по гигантскому залу, поглядывая на выходные стойки. Будто могло случиться чудо, и Галя с Машенькой появятся оттуда. Знал, этого не произойдёт, не может произойти. Это было бы как возвращение с того света.
Когда же тридцать пять минут истекли и я вышел из здания аэропорта в серенький знобкий февральский денёк и направился к остановке автобуса, то почувствовал, что не иду, а плетусь.
В конце концов, Галя и Маша были совсем чужими людьми, всего лишь женой и дочерью соученика, и то, что Левка прислал им вызов из Соединенных Штатов, было вполне логичным. Но отчего же такая раздавленность, такое ощущение потери, вины?
Автобус–экспресс мчался по Ленинградскому шоссе. За стёклами мелькали вывески — «Булочная», «Молочная». Возле магазина «Фрукты—овощи» у громоздящихся ящиков и весов, за которыми торговал парень в напяленной на пальто белой куртке, мёрзла длинная очередь. В ушах всё звучало Галино «Прощай!».
Сегодняшним утром, когда я наконец нашёл время дозвониться Гале и узнал, что они через пять часов улетают, я сказал Анне, что не могу не поехать их проводить. Выбежал на улицу. Хотелось что‑то передать Левке, чтоб тот знал, что его помнят. Но что можно купить здесь, в Москве, чего бы не было в Нью–Йорке?
Все‑таки нашёл выход. Поскольку Левка был запойный курильщик, я, памятуя строку Грибоедова «И дым Отечества нам сладок и приятен», купил в табачном киоске у метро по три пачки «Казбека», «Беломора», «Столичных», «Астры», «Дымка», «Примы».
«Это не тяжело», — сказал я, передавая свёрток с куревом Гале. «Не тяжело», — кивнула она. Лицо было опухшее от слез. Зато Машенька, казалось, не понимала происходящего.
«А вы будете нам писать? — спросила девочка, уже в пальто подметавшая после вчерашних проводов комнату, где, кроме сумки, затянутой на «молнию», швейной машинки в футляре и чемодана, стояли две собранные и прислонённые к голым стенам раскладушки. Да ещё портновский манекен жутковато высился у окна. — Мама, ты совсем забыла, а папин подарок?!»
Оказалось, Левка месяц назад прислал посылку, в которой был отдельный пакет с авторучкой, записной книжкой и альбомом репродукций картин Ван Гога, самого любимого мною художника.
Пакет ждал на подоконнике. Чтоб не были заняты руки, я распихал подарки по карманам. Потом поднял швейную машинку и чемодан.
«Даже не на что присесть перед дорогой, — хрипло промолвила Галя. — Всю мебель продала… Прощай, комната!»
В этот момент девочка заплакала. Мне вдруг ярко вспомнился вечер, когда она танцевала здесь цыганский танец с веером.
В такси я узнал от Гали, что Левка живёт на какое‑то пособие, пока не работает. «Знаю, осуждаешь нас, но что теперь делать? Буду шить, портнихи везде нужны. Всюду ведь люди. Как ты думаешь?»
Я кивнул, хотя думал о другом. Думал о Машеньке, о том, что ей сейчас всего одиннадцатый год и она почти всё забудет: и язык, и танец с веером, и эти вот серые улицы. Хорошо, хоть танец остался снятым на пленке…
Теперь, возвращаясь обратно в город, я думал о том, что самолёт, наверное, уже пересёк границу — летит в студёном небе, и там Галя и Машенька.
Дома почувствовал себя странно, не в своей тарелке. Казалось, пробирает озноб. Мать спала. Анна должна была вернуться с работы к началу седьмого, и до её прихода я решил позволить себе прилечь.
Стараясь не греметь на кухне, разогрел и налил себе тарелку бульона, затем выпил крепкого чая.
С альбомом репродукций Ван Гога устроился на тахте в своей комнате. Рядом на тумбочке среди заколок, оставленных утром Анной, тихо стрекотали карманные серебряные часы.
То состояние, в каком я сейчас находился, насторожило, потому что озноб ничем не выражался внешне: не трясло, не стыли ноги, кажется, не было температуры. Трясло душу. Было ощущение, будто весь я — сплошная дыра, в которой сквозит ледяной ветер. Понадобилось усилие заставить себя раскрыть альбом.
Здесь было представлено то, что я любил больше всего у Ван Гога, — его пронизанная зелёным солнцем «Спальня», «Подсолнухи», «Цветущая ветвь». Более простых и более жизнерадостных вещей не существовало на свете. Даже «Едоки картофеля», изуродованные нищетой люди, собравшиеся у очага, сами того не сознавая, противостояли унынию, безнадёжности. Даже «Автопортрет с перевязанным ухом», созданный в дни, когда Ван Гог лишился последних иллюзий, являл собою пример мужества смотреть жизни прямо в лицо. Прямо в лицо. А «Звездная ночь», где клубились ночная земля и звезды, целые галактики вокруг неё, окружённые ореолами?
Благодарное, братское чувство к художнику поднималось в груди, заполняло сквозящую пустоту. Как жаль, что мы разминулись во времени, что невозможно броситься, отвести пистолет от него, Винсента, от Владимира Маяковского, от Рустама Атаева…
Засыпая, почему‑то вспомнил, что по галактическим часам, если принять оборот нашей галактики за год, человечество живёт всего восемь минут, оно ещё так молодо.
Мне снилось, что я спускаюсь эскалатором в метро и оттуда, снизу, приветствуют люди, машут руками. Оглянувшись, увидел: вслед спускаются другие пассажиры, их всё меньше. Их тоже приветствуют. И я понимаю, что там, наверху, началась ядерная война. Спасутся лишь те, кто случайно оказался здесь, под землёй. А землю уже трясёт, вспучились рельсы. Мигают светофоры, звенит какая‑то сигнализация.
Я проснулся в поту. Звонил телефон.
— Не вставай. Я сама. — Анна в расстёгнутой шубе, в сброшенном на плечи платке подошла к столу, где стоял аппарат. — Кто спрашивает? А вы не можете позвонить позже?
Я успел подняться, взять у неё трубку.
— Слушаю.
Это звонила Тамара.
— Сделала рентген, как вы велели. Ничего нет! Женю помните? От Жени — поклон. А от меня — очень пребольшое спасибо. Нет, я знаю, это вы! Знаю, и поэтому, только не ругайтесь, ещё одна просьба. У меня бабушка приехала. Из Вологодской области, из Никольского Торжка, оттуда мы родом. У неё что‑то с рукой. Лечат–лечат, а толку нет. Может, посмотрите? Жалко старуху. Завтра перед работой, если адрес скажете, могла бы её завезти…