Романо Гуардини - Человек и его вера
И та же мысль — в страшном разговоре перед его смертью:
«… Ведь вы знаете, что это только слова.
Я всю жизнь не хотел, чтоб это только слова. Я потому и жил, что все не хотел. Я и теперь каждый день хочу, чтобы не слова».
Вся жизнь Кириллова сконцентрирована для него на одном-единственном предмете, — правда, предмет этот составляет «проклятый вопрос» и всего человеческого существования. Душу его заполнила одна мысль, обретенная в долгих, мучительных поисках. Но это — не только мысль, не только образ; это — та сила, которая властно подчиняет его себе, так что вся его внутренняя жизнь сосредоточивается на одном в такой мере, что человек теряет контроль над собой и полностью отдается этой силе. Здесь ощущается присутствие того, что Достоевский называет «идеей». Это не только мысль, но — власть, не только влечение, но — ясность мысли, не только теория, но — непосредственная настроенность на конкретное действие и целеустремленность воли. Это уже не человек владеет идеей, а она им. «Идея» означает нечто религиозное. Иногда она находит свое осуществление в вере (Алеша Карамазов), иногда — в псевдоморфозе веры (Ипполит в «Идиоте»). Ее порождает не мыслительная работа, а интуиция, подчас же — эмоции, напоминающие экстаз. Идея может быть силой, возносящей на высочайшие вершины, как это происходит с Алешей, но может выступать и как гибридоподобный эрзац жизни — в случае с Ипполитом — или как демоническая одержимость, примером которой служит Кириллов.
Насколько опасно это состояние, демонстрируют следующие фрагменты из диалога: «Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести… Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит». Здесь — не только концентрация мыслительного процесса, но своего рода экстатическая интеграция бытия, за которую приходится платить смертельным недугом.
Опасность подобной концепции заявляет о себе и на других страницах романа, например, в разговоре со Ставрогиным:
«— Старые философские места, одни и те же с начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин.
Одни и те же! Одни и те же с начала веков, и никаких других никогда! — подхватил Кириллов, с сверкающим взглядом, как будто в этой идее заключалась чуть не победа.
Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?
Да, очень счастлив, — ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ.
Но вы так недавно еще огорчались, сердились на Липутина?
Гм… я теперь не браню. Я еще не знал тогда, что был счастлив. Видали вы лист, с дерева лист?
Видал.
Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист — зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.
Это что же, аллегория?
Н-нет… зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Все хорошо.
Все?
Все. Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту…
Когда же вы узнали, что вы так счастливы?
На прошлой неделе во вторник, нет, в среду, потому что уже была среда, ночью.
По какому же поводу?
Не помню, так; ходил по комнате… все равно. Я часы остановил, было тридцать семь минут третьего.
— В эмблему того, что время должно остановиться?
Кириллов промолчал».
Здесь дается описание того, как прорывается наружу «идея», — в определенный час, более того — в предназначенную минуту, символически отмечаемую тем, что Кириллов останавливает часы. Все это демонстрирует также, что цель всего переживаемого — очутиться по ту сторону добра и зла. На самом же деле достигается лишь смертоносная эйфория псевдомистической индифферентности. Мы ощущаем глубокую ранимость в словах о листе, чувствуем заложенный в них экстатический эрос… Но блаженство сводится здесь к тому, что вся его устремленность, вся полнота гаснет в «нирване». Об этом же свидетельствует и импульсивная манера говорить, выдающая его с головой, — все эти постоянно повторяющиеся «мне все равно» и «все равно»…
Какова суть этого человека?
В разговоре с рассказчиком он неожиданно и «с удивительною экспансивностью» заключает: «Меня Бог всю жизнь мучил». Импульсивное доверие извлекает это признание из сокровеннейших глубин, ибо — «Вы давеча хорошо сидели ивы… впрочем, все равно… вы на моего брата очень похожи, много, чрезвычайно, — проговорил он покраснев, — он семь лет умер; старший, очень, очень много».
Попробуем распознать, что скрывается за этими словами. Исходной же точкой послужит для нас та трепетная и глубокая экспрессивность, та любовно- болезненная тонкость ощущений, которая вибрирует в описании листа с дерева.
Кириллов любит жизнь. Он страстно хочет жить. Но видимо, он воспринимает религиозную действительность таким образом, что она заслоняет ему подступы к жизни. Ощущать Бога так, как это делает
Кириллов, — можно сказать, соприкасаясь с Ним каждым нервом — и в то же время жить представляется несовместимым.
К тому же религиозный опыт этого человека обладает болезненной силой. Очевидно, он до конца познал то, что мы обозначаем как извечное страдание, вызываемое осознанием религиозных ценностей. Ценность есть смысл; ценностный опыт возвышает, одаривает, совершенствует — но разве жизнь не содержит наряду со стремлением к развитию и претворению ту потребность, которую так глубоко познал Достоевский, — потребность мучить других и себя? Объектом этой потребности становится всё — вещи, люди, ценности. И прежде всего — ценности религиозные, ибо они затрагивают самые чувствительные точки бытия. Как мучили друг друга люди на протяжении веков религиозными ценностями! Каким пыткам они себя подвергали и вплоть до каких глубин! Как связывали они эти муки со всем тем, что входит в понятие существования, как ощущали их всеми фибрами души, каждой каплей крови! И разве не естественно потом наступление момента, когда, если можно так выразиться, то, что должен вынести человек, оказывается свыше его сил? Здесь-то мы, видимо, и застаем Кириллова.
Повторим: в этом человеке дитя плачет по матери. Его снедает тоска по прибежищу, — по прибежищу в Боге, его мучит страстное желание преклонить главу на грудь Бога и обрести покой. Но что-то в его натуре противостоит этому. Причина коренится в его самоощущении, в его совести. Быть может, читателю знакома разрушительная игра угрызений совести, знакомо страдание, которое причиняет ставшая сверхчувствительной совесть своей же собственной жизни, руководствуясь при этом тем, фигурально говоря, законом, согласно которому предпочтение оказывается именно тяжелому, именно болезненному, именно разрушительному.
Угрызения совести, испытываемые Кирилловым, как раз такого рода. Они порождены структурой его личности. Личность эта подвижна (как и почти у всех героев Достоевского), не уверена в себе, находится во власти своих эмоций. Так вот, это внутреннее самоистязание, выражающееся у Ивана в титанизме его инквизиторства, трансформируется у Кириллова в адресованный себе запрет ощущать себя дитятей пред Богом. Оно вынуждает его быть взрослым и вести себя согласно принятым нормам. Чем более страстно его стремление к Богу, тем сильнее он отталкивается от Него, подчиняясь внутреннему приказу. И что это за мука, — мука, причиняемая любовью, которая сама приговорила себя к проклятию отрицания! И как горьки, как необратимы последствия… Не что иное, как это вынужденное самообладание, это взятое на себя обязательство соблюдать дистанцию и сохранять самостоятельность, и мешает его речи, заставляя его так странно переставлять слова. Потому и гаснет его лицо, потому и замирает в судороге марионетка — символ конца.
Самое гнетущее, что несет с собой эта болезнь, — страх. Кириллов утверждает, что он ищет «причины, почему люди не смеют убить себя» (о смысле идеи самоубийства см. чуть ниже). Рассказчик возражает: «Разве мало самоубийств?» Кириллов парирует: «Очень мало», т. е. мало в сравнении с тем числом, которого следовало бы, собственно, ожидать, да и характер их совсем не тот.
«— Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? — спросил я.
— … два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.
Какая же маленькая-то?
Боль… Есть два рода: те, которые убивают себя или с большой грусти, или со злости, или сумасшедшие, или там все равно… те вдруг. Те мало о боли думают, а вдруг. А которые с рассудка — те много думают.